эту банальщину! – и я слегка подталкивал бледнолицего юношу, который разбирался только в собственной поэзии, а иную на дух не переносил. – Знаешь, – зашептал ему на ухо. – У меня даже своя Тамара есть, которая по паспорту Татьяна, но ради искусства можно и пожертвовать именем…
***
На самом деле я не был таким злобным, каким казался время от времени. Просто иногда мне приходилось надевать костюм ежа, ведь всё остальное в стирке. Вот если бы на мой закат печальный блеснула‑таки любовь, я бы стал лучше. Хозяйка на роль возлюбленной, ради которой можно было бы героически погибнуть на дуэли, разумеется, не подходила. С соседями я был ещё незнаком, но, кажется, ни одной молодой симпатичной женщины среди них не было. Отчаявшись, я заперся в комнате, чтобы провести ещё один бездарный вечер в уединении и с книгой; тоска пастернаковской строкой нахлынула горлом, но всё‑таки не до конца убила, а я опять позабыл, что хотел сказать.
На деревянных полочках, которые отныне должны стать моими, пылилась оставленная прежним хозяином книга. Я сдул первый слой пыли и критически оглядел обложку: сохранилась неплохо; Достоевский «Идиот». Помнится, этому роману и была посвящена моя скучная дипломная работа; занимался тем, что оспаривал тезис «красота спасет мир», и вообще, ведь не Достоевский его предложил, а героиня, которой писатель едва ли доверял… Почему только непутевые критики обожают ставить знак равенства между автором и героем? Герой – альтер‑эго, я согласен, но ведь не каждый (вся семейка Епанчиных точно отпадает).
На 228‑ой стояла самодельная закладка; неаккуратный читатель оставил на странице отпечаток ногтя, точно желая что‑то подчеркнуть, запомнить (а карандаша поблизости не оказалось). Почему‑то сильнее забилось сердце. Куда так спешно исчез человек, недочитавший «Идиота?» И ведь внимательно читал, о чём‑то даже размышлял, отмечал, волновался, в конце концов… И этот отпечаток как символ трагической судьбы… Почему история прервалась на середине? Где сейчас нерадивый читатель, так и не узнавший, что Рогожин в финале… Настасью Филипповну, а Мышкин…? Оставлять книгу недочитанной – то же, что уйти из семьи, бросив жену (мужа) и детей. Весьма некрасивый поступок. Так на чём же этот странный тип остановился?
– А что, Лев Николаич, давно я хотел тебя спросить, веруешь ты в Бога или нет? – вдруг заговорил опять Рогожин, пройдя несколько шагов.
– Как ты странно спрашиваешь и… глядишь! – заметил князь невольно.
– А на эту картину я люблю смотреть, – пробормотал, помолчав Рогожин, точно забыв свой вопрос.
– На эту картину! – вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной мысли. – На эту картину! Да от этой картины у иного вера может пропасть!4
Я задрожал: литературная лихорадка всё ещё била меня под ребрами, точно напоминая об университетском прошлом. Та картина… Копия с Гольбейна… Слишком натуралистичный Иисус… Смерть Иисуса как человека, а значит, сюжет о воскрешении перечёркивается… Я вдруг вспомнил изувеченные руки редактора. Вот тогда, когда я впервые понял, как беззащитна плоть, я потерял веру и в душу. Если тело недостаточно крепкое, кто даст гарантию, что душа крепче? Что, если и её облить серной кислотой? У Рогожина пропала вера в Творца, у меня – в венец творения. Что осталось нетронутым? Что ещё сохраняет статус догмы? Может быть, природа? Но ведь и её выдумал Бог…
Я щекой прислонился к странице с отпечатком чужого ногтя, чтобы быть ближе к человеку, который читал до меня, которому первому пришли в голову как бы мои мысли… Мне показалось, что мы теперь неразрывно связаны, прикоснувшись к одной истине, подойдя близко, но не вплотную. Кто поможет снять занавес и увидеть эту Вселенную насквозь? У иного и вера может пропасть от увиденного.
***
– Знаешь, та девушка просто не вернулась, – сосед тщательно давил лимон в чай, чтобы уничтожить мрак хотя бы в пределах фарфоровой чашки. – У нее кое‑что случилось, она ушла, не расплатившись с хозяйкой, не забрав даже вещи. Впрочем, всё необходимое она носила с собой.
Я отодвинул остывший чай.
– Что же у неё случилось?
– Думаешь, я знаю? Никто не знает, – сосед отпил из моей чашки, как будто мы знакомы тысячелетие.
– Откуда же ты знаешь, что что‑то случилось? – начинал раздражаться я. Кажется, фиолетовый синячок между его кустистыми бровями пришелся бы кстати. Шрамы мужчину красят – стереотип. Сосед наконец‑то понял, что мои намерения не из лучших, отодвинул стул и спрятал глаза.
– Спасибо, очень вкусно, я пойду.
Он проигнорировал мой вопрос.
Я поднял с пола малиновый шарфик. Упал, пока я снимал с антресоли раскладушку. Он ещё пах фруктовыми духами и детским шампунем; я не мог перестать вдыхать, мне казалось, что это самый чистый, самый желанный кислород. Девушка, это всё‑таки девушка не прочитала Достоевского до конца и подчеркнула ногтем те страшные строки. Её шарф хранил все оттенки свежего юного запаха, и мне всё виделась фигура в белом, танцующая на носочках; хотелось позвать её, окликнуть, но в лёгких не хватало воздуха.
И вот я приближался к ней, чтобы прервать этот бесконечный танец, уговорить её впустить меня в микрокосм таинственных идей, где мы вдвоем, соединив руки, будем лежать на шершавом берегу и молчать (потому что молчание – всё‑таки дар, на этот раз прав Тютчев, а не Пушкин). Она ласковой рукой уберет чёлку с моего влажного лба и поцелуем сотрет навязчивые мысли:
– Ты больше не там, любимый, ты вышел из литературы, теперь ты в моем мире. Здесь теплые ракушки и рыжие волны, солёное небо и неутомимые корабли. Здесь ты и я, и нет никого из смертных и даже бессмертных. Только попробуй назвать мой придуманный рай соловьиным садом или даже попросту Эдемом. И тот голубой цветок, что в моих волосах, сорвал вовсе не Генрих из твоего любимого романа. Для того, чтобы спать рядом со мной на берегу заново обретенной надежды, не нужно попадать в золотой горшок. Просто люби меня, но без всякой болтовни про нож‑финку; люби меня просто потому, что ты меня любишь, и тогда я не уйду в монастырь, не брошусь под поезд, не выйду замуж за нелюбимого. Если тебе так легче, представь, что я разделила с тобой твое наказание. И пусть мы грешники, но мы счастливы; вырви нас из контекста, отключи разум, почувствуй себя глупым, наивным, свободным…
Когда я проснулся, было почти четыре утра. В окно стучался неистовый ветер, мышь снова проникла в холодильник и расправлялась с моим завтраком, хозяйке не спалось, и она скрипела половицами на кухне, сосед простыл и много чихал, а я всё так же прижимал к груди малиновый шарф и вдыхал, вдыхал и вновь… Кажется, я впервые почувствовал себя по‑настоящему счастливым: я любил, вера вернулась. Любовь – единственная сила, способная спасти мир, остальное – фикция, у меня всё.
***
– Я больше не хочу общаться с этой свиньёй. Хоть бы его посадили! – коллега с остервенением рвал компьютерные клавиши, задумывая новый фельетон.
– Что он сделал? – равнодушно поинтересовался верстальщик.
– Он поступил по‑свински! – бедняга раскраснелся от возмущения. – Встречался с девушкой восемнадцать лет! Восемнадцать, представляешь? С детства, черт тебя побери, дружили, на горшок вместе… – он охрип. – За руку всегда ходили, родители не могли уговорить их разойтись по домам! А этот козёл её бросил. Просто взял и перечеркнул все эти годы. Любовь у него, понимаешь ли. Так ведь и у неё любовь! Она после его измены в психушку загремела, не вынесла!
– Любовь… – задумчиво протянул я. – Может быть, у него действительно любовь. Это так непредсказуемо.
Теперь взгляни на ту, чей лик с Христовым
Всего сходней; в её заре твой взгляд
Мощь обретёт воззреть к лучам Христовым5…
– Нет, послушайте‑ка его! Я ему про Фому, а он опять про своего Ерёму! – коллега так разозлился, что чуть не выплеснул свой кофе мне в лицо.
– Вообще‑то это не про Ерёму, а про Беатриче, – тоже обиделся я.
– Чертов филолог! Найди себе уже бабу, вместо литературы развлекать будет! – он уткнулся в ноутбук, не желая больше продолжать диалог. Но я не мог теперь