Ксения Незговорова
Третий шаг
Talitha cumi
Он себе на шею чётки
Вместо шарфа навязал
И с лица стальной решетки
Ни пред кем не подымал
Пушкин
Когда половина земного пути уже пройдена, оказываешься в тупике. Надеваешь маску мифологического героя, известного со школьной скамьи, и слушаешь звуки мира сквозь прожилки немузыкального тела. Может быть, голос из глубины веков вернёт надежду: «Тесей, вот тебе нить!»? После всего я научусь быть внимательным и уже никогда не подниму зловещий чёрный флаг (мое положение выигрышнее: знаю последствия).
В свои почти тридцать лет я отравлен тем же (дантовским) ядом неустанного раздумья, в наши дни его называют рефлексией. Я ещё не осушил чашу, но уже не в силах поднять бутылку, чтобы налить через край. За плечами – четыре года филфака, судебный процесс и несколько месяцев журналистского стажа. Ключевое слово – последнее, потому что в свои –дцать я до сих пор стажёр.
Apres moi le deluge2.
А сейчас я всё‑таки хочу жить; именно жить (жаль, что нельзя написать через «ы», чтобы твердо), а не абы как. Я умею грамотно расставлять знаки препинания и всё ещё помню, что в слове кричать когда‑то писался «к», как и в слове «крик», и даже худо‑бедно объясню почему; могу сварганить неплохой текст для псевдоинтеллигента, оставляющего жирные пятна на утренней газете за плотным завтраком. Практикуюсь вызывать рвотный рефлекс и становиться мишенью изрыгателя инвектив. В общем, корреспондент‑недоумок с остаточными знаниями в области лингвистики и немного культурологии. Пройдя эту чёртову половину жизненного пути, я возжаждал (старославянизм) выбраться из Сансарова колеса, чтобы обрести спокойствие, которое совсем не душевная подлость, а предел мечтаний современного мутанта.
Новая хозяйка (Цербер) дала мне ключи от моей жёлтенькой каморки, похожей на гроб, но только для того, кто доучился до десятого класса и открыл на досуге заумный детектив XIX века. А в целом комнатка неплоха: стены, линолеум, потолок и даже деревянные полочки специально для таких книжных червей, как я; но важнее всего – письменный стол. Он, в общем‑то, настолько важен, что я даже не придал значения отсутствию кровати.
В дверь постучали. Она появилась на пороге, впустив облако мягкого света в мою тёмную крохотную клетушку. Вытаскивая левую руку из рукава твидового пиджака, я остановился, почти заворожённый. Не ей, конечно (старая, полная, в махровом халате, с пучком на непропорционально маленькой голове), а приглушённой мелодией обманутого зрения: тихий свет царственно расположился в грязном углу с разорванными обоями и глядел на меня оттуда настороженно и как бы немного оценивающе.
– Григорий Александрович! – позвала она (вообще‑то, Евгений, но велика ли разница для литературы?). – Раскладушка на антресоли. Когда будете ложиться, позовите – постелю. Конечно, раскладушечка старая и, может быть, не слишком удобная, но что вы, собственно, хотели за такую плату? – полуулыбка, взгляд змеи, руки шершавые, некрасивые; а ещё чем‑то похожа на библиотекаря из советского воспоминания. Наверное, голос напомнил – очень уж надоедливый и ритм сбивчивый (не быть поэтессой); вид такой насупленный, как будто я её обвиняю. А я ведь даже и не думал кричать, брызгая слюной: «За что я плачу, а? За что я вам плачу, не понимаю?» Мой внутренний Акакий Акакиевич робко склонил голову, мол, зачем вы меня обижаете, я ведь ещё даже шинель не сменил.
Библиотекарша переминалась с ноги на ногу, точно чего‑то выжидала.
– Можно мне наконец остаться одному? – я произнёс эти громкие слова непривычно тихо. Хозяйка обиженно поджала губы:
– Да разве я вам мешаю? Я вам тут ключи… – она порылась в кармане и вытащила связку ключей: найди нужный.
– Выглядит так, будто у вас не трехкомнатная коммуналка, а сад расходящихся тропок, – поморщился я и наугад выбрал тот самый.
– Не нужно тут никаких метафор, – библиотекарша как бы невзначай коснулась волос, и шпильки посыпались мне под ноги. Редкие чёрные волосы рухнули на уставшие плечи.
«Разве я говорил метафорами?» – задумался, но за само вдруг сорвавшееся с её языка, выпавшее из самых глубин школьной памяти слово – поблагодарил.
– Тамара Николавна, пожалуйста, выйдите вон, – мой Акакий, мутировавший в человека в футляре, начинал волноваться, а маленький Дант неуклюже хлопал длинными ресничками, вопрошая: какой это по счёту круг ада?
– Я Татьяна! – топнула ногой она, оскорбившись; если мужчина перепутает имя какой бы то ни было женщины, – он изменник Родине, и ничего тут не попишешь, стало быть, ссылка.
– Знаете, так ведь и я Евгений! – я вконец вышел из себя и уже начал даже пододвигать её тучную фигуру ближе к двери.
Хозяйка медленно покраснела и улыбнулась, знаете ли, младенческой улыбкой, Леонардо бы обзавидовался, Джоконда в сравнении с моей библиотекаршей, – жалкая пародия на шедевр. Но я не художник (да и писатель из меня никудышный), поэтому просто закрыл дверь перед её носом, прежде чем она начала декламировать Пушкина, путая слова.
Я лёг на холодный пол, чтобы никого ни о чем не просить (в робкой надежде, что сами все дадут, ан нет, Воланд лгал). Мои мысли усыплял вкрадчивый скрежет за дряхлым холодильником. Мышь – бессмертное существо, вышедшее из пены морской, но решившее жить на земле, потому что так надежнее; я не хотел, чтобы она бегала по моим обнаженным ступням, но и не спать не мог (я уже в том возрасте, когда сон нужнее, чем пресловутая чистая светлая любовь). Простите, Татьяна, но вы не похожи на Беатриче, давайте не будем смешить начитанных потомков.
***
– То есть как это вы не…? Если вы –…?
– Я утверждаю, что вы всё неправильно…, на самом деле…, так что не надо…!
– Да вы хоть знаете, с кем…!
– Да мне наплевать, кто…! Мое дело –…, так что идите‑ка вы… и не приходите…, иначе…!
Дикий крик заставил меня очнуться. Пальцы всё равно не нажали ни одной клавиши из‑за непрекращающегося скандала. Приняв молчание как дар, я пошёл на шум. Из редакторской вышел разъярённый мужчина в сером пиджаке; его узкое лицо билось в нервных конвульсиях (раньше я думал, что дрожащие щеки – выдумка); он держал в окровавленных руках кувшин с отбитым носом, точнее, угрожающе нёс перед собой, и мы все невольно освобождали ему дорогу. Этот дьявол вырвал сердце из груди, чтобы осветить путь заблудшим душам, но за ним всё равно никто не пошёл, зато приехали санитары и увезли в психбольницу. Больше его никто не видел, однако забыть было гораздо сложнее. Я до сих пор помню, как серная кислота незнакомца уничтожала кожу рук моего редактора; его руки – его профессиональное оружие – превратились в кусок мяса. Каждое случайное прикосновение к прокажённому теперь сводило мое эго с ума. Я вдруг понял самое главное: человек смертен. Не слишком‑то гениальное открытие – усмехнётесь вы. И всё‑таки повторяю: человек смертен, и, когда он умрёт, время, как хищный зверь, сожрёт его тело, оставив жалкие кости. Человек смертен, и, когда он умрёт, никакого воскрешения не будет. Его самого больше не будет, и через несколько столетий рассыплется прахом чужая память. Человек смертен, и когда он умрёт, от него просто ничего не останется. И какая к чёрту разница, что станет дальше с его душой; в этом воплощении для этого мира он мёртв, и его смерть растворится в вечности как одна из многих… Когда сумасшедший химик облил редактора серной кислотой, я вдруг отчётливо осознал одну вещь: моя вера в Человека отныне утрачена.
– Ты, наверное, мизантроп, Женька, – как будто успокаивал меня один меланхоличный коллега.
Я только пожимал плечами (самый искренний жест).
– Может быть, и мизантроп, а, может быть, и демон, – и злобно сверкал глазами, точно сам верил в новую выдумку.
И все, что пред собой он видел,
Он презирал иль ненавидел3.
– Эх, брат, как точно они умели выразить всю