кулаков разбушевавшихся мужей. В поздние вечера матери пугали им ребятишек, а у взрослых при одном упоминании имени смотрителя мрачнели лица. Если Зот Федорович заставал в бараке непорядок, то это грозило большой неприятностью. За крупную драку он переселял рабочих в четырехэтажную Николаевскую казарму, где в каждой комнате жило по нескольку семей. Чтобы не потерять хоть и тесную, но отдельную каморку, смотрителю давали взятки. Но и в тихие дни Зот Федорович, переходя из одной комнаты в другую, искал, к чему бы придраться. Еще с порога он ощупывал жадным взглядом каждую вещь.
Мать обычно начинала торопливо рыться в комоде и, вынув только что сплетенный моток кружев или носки, молча совала смотрителю.
— Сколько ночей сидела, спину гнула, а ради чего, спрашивается! — сердито говорил отец после его ухода. — Приучила пса к подачкам!
Мать боязливо махала рукой:
— Молчи! Может, больше не придет.
— Дожидайся! Надолго ли собаке блин — раз глотнуть!
Нахлобучив на растрепанные кудри старый, выгоревший картуз, отец уходил из дому. Возвращался он не скоро, с возбужденным, красным лицом.
— Не вытерпел, не прошел мимо окаянной! — роняла мать, бросая на него укоризненный взгляд.
— Перестань! Душа горит! — Отец вздыхал, бурчал что-то неразборчивое и укладывался спать.
Но случалось и по-иному. Какая-нибудь соседка, заглянув в каморку, предупреждала мать:
— Выйди, Анна, твой Аника-воин идет. Видно, опять в казенку заглянул по пути. Как бы по ошибке кого не зашиб.
— Господи, опять, поди, что на фабрике случилось! — сокрушалась мать, выбегая на крыльцо. — И чего они его трогают? Что он им сделал плохого?
Улица казалась отцу тесной.
— Рас-с-ступись! Дай дорогу! — кричал он, раскинув руки в стороны. — Не мешай человеку шагать!
Отец останавливался, пытался расправить плечи, сжимал кулаки, выискивая взглядом противника. Добрые глаза его наливались кровью, брови грозно сходились над переносьем. В такие минуты к нему не решались подходить. Только мать, худенькая, слабая, безбоязненно загораживала ему дорогу.
— Ну, хватит, хватит,—ласково уговаривала она.— Не смеши людей-то. Ну, что распетушился?
Каждый раз меня охватывал страх за мать. Но обычно отец, замерев па миг, вслушивался в тихий материнский голос, а потом, наклонив голову, послушно шел за ней. Плечи отца опускались, разжимались кулаки, на губах появлялась виноватая и какая-то горькая улыбка. Я никогда не видела, чтобы он тронул мать.
Через несколько минут мать поила отца густым чаем или огуречным рассолом, а он, присмиревший, тихий, начинал жаловаться:
— Опять, на две гривны оштрафовали. Как жить-то, мать, будем?
— Как-нибудь проживем, — хмурясь, успокаивала мать. — Кто наложил-то? Управитель?
— Мастер. Адамыч, очкастый филин. Так и шныряет, вынюхивает. Запел я тихонько, а он подбежал, да и напустился: «Работай, говорит, молча, Не положено на работе петь».
— А ты не пой. Молчи, — вздыхала мать.
Как это «молчи»? Если я не могу без песен! Когда поешь, на душе легче становится, дело спорится быстрее. Они рады совсем нас отучить говорить. Нет, не унять им меня! Захочу — и петь буду.
— Ну, пой, пой, — соглашалась мать.
И отец, присев на стул, начинал тихонько петь свою любимую песню:
Ревела буря, дождь шумел,
Во мраке молния блистала...
Мать не останавливала его.
Весной
К девяти годам я вытянулась в неуклюжую, тонкую, как жердинка, девочку. Узкое смуглое лицо, беспокойные, как у отца, черные глаза, взъерошенные кудри делали меня похожей на птицу, пугливую и любопытную.
На рассвете, едва открыв глаза, я начинаю прислушиваться. Из коридора доносится голос матери. Она просит у соседки сито. С утренней свежестью в открытое окно доносится душистый лесной запах. Каморка залита солнцем. Оно везде: на полу, на стенах, на комоде. Моментально накидываю платье, слезаю с полатей и подбегаю к окошку. Если не удрать сейчас, весь день придется сидеть дома: мать не пустит. Она сегодня работает в вечерней смене. Придвинув табурет, я взбираюсь на подоконник и прыгаю вниз, в прохладную траву. Ушибленный о наличник локоть горит, рукав разорван, но это меня не беспокоит. Я мчусь со всех ног к лесу. Ветер треплет подол ситцевого платья, босые ноги холодит роса. Я не замечаю ни острых камней, ни луж, ни канав. Лишь бы скорее добежать до леса! У первой сосны я останавливаюсь. Теперь уж никто меня не вернет, и можно бродить по лесу сколько угодно. О предстоящей порке я не думаю.
Узкая лесная дорожка изрезана тропинками. Одна из них ведет к любимой полянке.
Над головой слышится осторожный шорох, и к моим ногам падает еловая шишка. В воздухе мелькает веером рыжий хвост— и белка уже на соседнем дереве. Где-то рядом, словно деревянным молоточком, постукивает дятел. Лапчатые ветви елок обвешаны красноватыми смолистыми шишками, похожими на зажженные свечки.
А вот и заветная поляна. Здесь, как и в прошлую весну, все цветет, живет и радует глаз. На солнечном пригорке, вся в белом, замерла черемуха. На неподвижных ветках искрятся и переливаются еще не просохшие розоватые капельки росы. Пахнет фиалками. Робкие, они прячутся в траве, в кустах, под валежником. Их можно отыскать только по нежному, чуть слышному аромату.
Присаживаюсь на кряжистый широкий пень, кое-где покрытый голубоватым мхом. Некоторое время сижу молча, потом начинаю напевать:
А завтра с ранними лучами
Они уйдут толпою вдаль,
И песнь лихая за шатрами
Тогда в нас вызовет печаль.
Эту песню мурлычет отец, когда матери нет дома. И я люблю ее. Вообще я люблю петь. Мать даже мечтает устроить меня в церковный хор и заставляет петь молитвы. Но когда поешь в каморке, кажется — песне тесно, а здесь, на поляне, слова летят, точно птицы, легкие, быстрые, вольные.
Потом, устав от песен, я взбираюсь на старую, сучковатую березу. За порванное платье и исцарапанные ноги мне часто попадает от матери. Каждый раз после наказания я обещаю вести себя как следует, но стоит попасть в лес, как обещания вылетают из головы.
С высокого дерева далеко-далеко видно вокруг. Вправо я не смотрю — там лес плотной стеной отгораживает нашу Мотылиху. Слева, где по утрам разгорается алая полоска и из нее, точно умытое, появляется солнце, — ширь, простор. Отец говорит, есть такие места, где совсем не бывает зимы. Осенью туда торопятся птицы. Там круглый год цветут цветы