Я молчу и смотрю, как этот бывший маленький служащий железной дороги теперь разыгрывает передо мной большого начальника, на сердце делается мерзко и тоскливо, я понимаю, что нужно что-то сделать, чтобы он прекратил свое ломание. Говорю ему, что рисовать я не только Никифора Васильевича рисовал, но и его, коменданта, тоже. Так что ж, и на него могут подозрения упасть? Уж лучше нам подобру расстаться, а то его портреты я еще немецким переводчикам показывал, а они хвалили и все интересовались, зачем ему столько портретов. У Васьки пробегает испуг в глазах, и хоть он еще ломается, но вижу, что начинает меня бояться, а я, как бы невзначай, говорю, что все это глупости и лучше нам полюбовно расстаться, я перехожу жить к переводчикам наверх, и ему будет спокойно, и мне лучше не афишировать, что я рисовал его и жил рядом.
Вечером я уже был наверху.
* * *
Вышли с Колей Орловым из комендатуры и на углу встретили шефа кухни Кюнцеля, он шел с голодной гауптвахты, где просидел две недели. Кюнцель был исхудавший, жалкий, встретил нас как родных и стал быстро говорить, что под Москвой русские разбили немцев:
— Майн брудэр шрайбэн письмо, сорок километров бежал по снегу в носках, так быстро отступали. Плохие сапоги — набирают снег.
Он показал на свои сапоги с широкими голенищами, такие же, как его брат потерял в снегах Подмосковья. Сейчас его брат лежал с обмороженными ногами в госпитале.
— Нике гут Гитлер! Сталин — гросс! — завершил свою речь Кюнцель.
Так мы узнали о разгроме гитлеровских войск под Москвой.
Мы знали, за что Кюнцель сидел на гауптвахте. Предал его земляк и друг. Кюнцель пошел в деревню рядом с лагерем, заночевал у какой-то хозяйки и наутро пьяный шел в лагерь, в руках у него была подушка, он ударял в нее кулаком, пух вырывался после каждого удара, летел белым снегом, и Кюнцель был весь, с ног до головы, облеплен перьями. Издали увидел это Орлов, у Николая был пропуск в деревню, и вышел встретить его за ворота, так как в воротах Кюнцеля могли задержать, а это грозило ему неприятностями. Кюнцель страшно обрадовался встрече, и Коля не сразу смог с ним справиться, тот ударял по подушке, приговаривал радостно: «Гитлер — капут! Сталин — гут!» и ни за что не хотел расстаться с подушкой. Наконец Коле удалось вырвать и выбросить подушку. Он отряхнул мундир Кюнцеля, успокоил немного и довел до поста. В воротах стоял друг Кюнцеля, но и это его не спасло. Его задержали, но уже не за Гитлера, а за мундир в пуху и опоздание. Дали ему две недели голодной гауптвахты. А если бы услышали про Гитлера, неизвестно, что бы с ним сделали.
Кюнцель был очень добрым и любил компанию водить только с пленными, что ему неоднократно ставили на вид. Мы знали о его разговоре с майором Менцем. Менцу донесли, что Кюнцель слишком часто общается с пленными и дружески к ним относится. Менц вызвал его и спросил, так ли это и почему он позволяет себе подобное нарушение дисциплины. Кюнцель не придумал ничего лучшего, как ответить: «Мне с ними интересней». Барон возмутился и объяснил подчиненному, что интересы у него могут быть связаны только с интересами «Великой Германии» и друзей выбирать он должен тоже среди солдат «Великой Германии». Мы тогда обсуждали дурацкое заявление Кюнцеля, это было неосторожно, его простодушие могло иметь самые плохие последствия и для него, и для нас.
Когда Кюнцель впервые после назначения в Боровуху прошел по лагерю и увидел страдания людей, с ним истерика сделалась — вернувшись в свою комнату, он катался по полу, кричал; потом собрал все, что выдавалось ему как паек, набрал еды на кухне и пошел раздавать в лагерь. Мы, естественно, тоже платили ему добрыми чувствами.
Спорить с ним было всегда интересно и забавно, он хотел всегда сказать такое, чтобы обескуражить, переплюнуть своего собеседника. Говоришь ему:
— У нас карандашей десяток стоит тридцать копеек.
— А у нас — одну марку! — радуется Кюнцель. Или:
— У нас Сталин много посадил в лагеря. Кюнцель таращит глаза:
— А Гитлер посадил пол-Гамбурга за один год! Все смеются.
Но со временем мы поняли, что он, как ребенок, с ним нужно быть осторожнее, можно подвести и заберут его.
Был еще один немец, который вызывал уважение и симпатию пленных, к сожалению, я не запомнил его имени. Это был толстый добродушный человек, служил он снабженцем на кухне. Добровольно, один, он часто ездил по деревням и выпрашивал у крестьян картошку для пленных. А ведь это было опасно. Партизаны да и местные жители не могли знать, какие чувства им движут. Он рисковал, но не отказывался от своих поездок.
* * *
В комендатуру пришел местный крестьянин, обратился к гауптману Генриху с просьбой отдать ему художника, который рисовал господина майора Менца, так как он хочет открыть иконописную мастерскую.
— За этого художника не пожалею корову и двух кабанов, — перевел Ольшевский речь предприимчивого хозяина.
Гауптман велел крестьянину прийти в другой раз, так как сам он решить такой вопрос не может. Доложил о просьбе майору Менцу. Менц разрешил сомнения сразу, он сказал, что Германия умеет ценить искусство, художник пригодится и командованию лагеря: отныне за хорошую службу командование будет поощрять своих офицеров и отпускников портретами и пейзажами, сделанными русскими художниками.
Так, нас с Николаем Гутиевым стали каждый день водить в комендатуру рисовать портреты офицеров и пейзажи.
Столкнулись две цены: цена слова барона и цена за художника, и Менц то ли струсил, то ли в нем заговорил собственник. Трудно предположить, что он забыл свое распоряжение отпустить меня, ведь не выбросил же он свой «фамильный портрет».
Иначе рассуждал Генрих. Гауптману очень хотелось выменять двух свиней и корову, и он попросил нас поискать, может, есть среди военнопленных еще художники. Мы с Николаем решили назвать Сашу Лапшина (он в это время работал санитаром в госпитале), чтобы он подпитался и на воле побыл, а там сам увидит, что делать. Сашу привели в комендатуру, и пришел хозяин будущей иконописной мастерской. Ему объяснили, что художника, которого он просил, отпустить нельзя, но есть другой художник, тоже очень хороший. Крестьянин согласился, но сказал, что возьмет его испытать и посмотрит, оправдает ли этот художник его надежды.
Через месяц он привел Лапшина обратно и сказал, что этот художник ему не нужен, так как он медленно работает. Саша рассказал о жадности хозяина, его жестокости. Было трудно выносить подневольный труд. Трудно быть купленным художником.
Глава седьмая. Март 1942
Майор Менцель. — «Бургомистр Воронежа». — Полицейские и фашисты. — Аусвайсы. — Аня Гусева
Наступил март, еще морозы временами бывали сильные, но дни стояли солнечные, с синими тенями и ясным небом. Карантин закончился в лагере, и неожиданно нас с Николаем вызвали к майору Менцелю, заместителю майора Менца. Менцель был толстенький, низенький, с квадратным лицом, в возрасте сорока пяти — пятидесяти лет, с пенсне на носу; у него не было выправки военного и аристократических манер барона Менца, он, оказалось, в мирное время был преподавателем и директором гимназии; говорил он спокойно и тихо, и очень неуверенно поднимал руку для приветствия, «Хайль Гитлер» у него звучало с каким-то недоумением. Менцель сказал, что знает о нас как художниках и считает нужным помочь в нашей судьбе: