— О, прошу прощенья, — говорит старичок и снова утыкается в свою седую бороду.
— Нет-нет, я закончила, — твердо говорит Матеру сестра Элейн.
— Вы только скажите, когда мне начать, — говорит брат Маркус нараспев, с южным выговором. — Крикните погромче, чтобы я услышал, потому что вы имеете дело с очень старым монахом.
— Прямо сейчас и начинайте, — говорит сестра Элейн.
Эда кто-то пихает в бок. Эд оборачивается — это Маурисио.
— Видите, — шепчет он с испанским придыханием, — сначала рассказ монашки, потом — священника монашки. — Он со значением вскидывает бровь.
— Да-да, — отзывается Эд.
Он не вполне понимает, на что намекает Маурисио, он вымотан, одурачен, он сам себя обманул. Ведь привела его сюда собственная жадность. Чек от Института экуменизма. Какое же мучение сидеть здесь и заниматься таким вот вуайеризмом.
Брат Маркус просто смотрит на всех, борода у него белоснежна, а глаза пронзительно голубые — такие бывают только у младенцев и стариков.
— Полагаю, я старейший из присутствующих, — повторяет он. — Мне восемьдесят четыре года. Меня зовут брат Маркус Голдуотер, и пригласили меня, наверное, потому, что я через многое прошел — в смысле экуменизма. Вырос я в Чаттануге, штат Теннеси, семья моя была из реформистов. Каждый год мы ходили в синагогу по Великим праздникам, еще был ужин на Песах. Мы, дети, были членами еврейского клуба — там собирались, чтобы потанцевать или попеть. В восемнадцать лет я получил работу в компании «Сирс и Робак», где и проработал девять лет, и там на меня очень повлиял мой непосредственный начальник, который стал меня обхаживать, чтобы переманить в лоно католической церкви.
— Как это «обхаживать»? — спросил потрясенный Эд. Ничего подобного он прежде не слышал. Он потрясен тем, что столкнулся со столь колоритным персонажем — с таким голосом, с такими глазами, с белоснежной бородой.
— Именно что обхаживать — он даже не пытался сделать вид, что у него другие цели, — неторопливо объясняет Голдуотер, — однако он никогда не принуждал меня, не заставлял идти дальше, чем я хотел. Он обхаживал меня, как молодой человек обхаживает девушку. Впрочем, он никогда не темнил. Прямо сказал, что обратил пятерых и надеется, что я стану шестым. Все происходило постепенно. Он играл на моем природном любопытстве, например, однажды он сказал: «Я иду на чудесный концерт. Я бы взял тебя с собой, но ты не поймешь». Разумеется, меня это задело. Я настоял, чтобы он взял меня с собой. Концерт оказался мессой. Я опустился на колени и все понял.
— То есть вы хотите сказать, — сухо говорит Маурисио, — что этот человек соблазнил вас перейти в католичество.
— О да! — отвечает Голдуотер. — Он намеренно меня соблазнил. Так оно и было. Но я думаю, такова природа обращения. Я отдался этому душой и телом. Я влюбился в Церковь. Растворился в ней. Мой начальник в «Сирс и Робак» не был заинтересован в том, чтобы я легко увлекся, в том, что бы я быстро обратился. Он настоял на том, чтобы я прошел обучение, чем я и занимался несколько лет, а потом, когда я решил принять сан, он допрашивал меня со всей суровостью. — Брат Маркус смотрит на свои руки, и Эд впервые замечает его перстень — большой серебряный перстень с готическим крестом длиной чуть ли не на полторы фаланги. Серебро потемнело, поэтому поначалу кажется похожим на железо. — Итак, я был его шестым, — говорит Маркус. — Но я помню, что он сказал мне, и за это я всегда буду ему благодарен. Он сказал: «Никогда не забывай своих корней. Никогда не забывай, что ты родился евреем». И я не забыл. Кто-то из вас наверняка сочтет меня вероотступником, но это не так. Как раз наоборот — я сохранил то, что делает меня мной. И никогда не отказывался от своего еврейского имени: я — Маркус Голдуотер.
— Ой! Ой-ей-ей, — выдыхает раввин Лерер. Он содрогается от хохота, все смотрят и глазам не верят. Кажется, будто он под мухой. — Это мне рассказал один человек из нашей общины в Северной Каролине, — тяжело дыша, продолжает он, и глаза его так и сияют. — Один человек, еврей, попал в список тех, кого наметили в спонсоры республиканской партии. Звонит ему девушка и говорит: «Мистер Голдвассер, могу я внести вас в число тех, кто готов сделать взнос?» А он отвечает: «Моя фамилия Голдуотер. Голдуотер, а не Голдвассер. У моего отца была фамилия Голдуотер, у моего деда, олев а-шолем[79], тоже была фамилия Голдуотер!»
— Но в одном вопросе, брат Марк, я с вами категорически не согласен, — говорит раввин, утирая слезы. — Вы не старейший из собравшихся, поскольку мне уже восемьдесят пять. И, будь на то воля Божья, в ноябре исполнится восемьдесят шесть. Я родился в местечке, которое теперь принадлежало бы Румынии — если бы пережило Первую мировую, и если бы то, что от него осталось, пощадили фашисты. Вот она, история. «Если» на «если». Но у меня было чудесное детство и религиозное воспитание — спасибо моим родителям, да будет благословенна их память. У моего отца была лесопилка, поэтому жили мы в достатке. Он прививал нам любовь к учебе, в доме у нас была библиотека, и он сам часто читал там и размышлял. Он много участвовал в жизни синагоги, да и всего местечка. Не было для него большей радости, чем помогать бедным. Однако духовный мир открыла для меня, когда я был еще совсем ребенком, моя дражайшая матушка; помню, как однажды это, пожалуй, самое раннее из моих воспоминаний — она стояла с книгой, озаренная предзакатным светом. «Мама, мама, почему ты стоишь здесь с этой книгой?» — спросил я, как спрашивают все маленькие дети. «Потому что я молюсь, ответила она. — Молюсь Творцу, создавшему наш мир». Я хоть и был мал, но это поразило меня, и с того времени я решил посвятить себя Богу, создавшему этот прекрасный мир.
Эд морщится. Он закрывает глаза и видит всякие картинки. Которые его смущают. Картинки вроде тех, которые висят в общем зале их синагоги в округе Колумбия. Подражатели Шагала с картинками из старой жизни. Женщина в платке у окна. Пара аляповатых подсвечников. Неужели Лерер рассчитывает, что они поверят, будто он вырос на такой вот картинке? Эда от этой мысли подташнивает — потому что он верит. Он представляет Лерера среди этой пестроты, в местечке, где крыши тянутся вверх, а раввины устремляют глаза горе, представляет тонкие хасидские лица, мать Лерера, парящую у окна. Он видит все это, слова Лерера вызывают к жизни эти банальнейшие картинки, и его это бесит. Это при том, что Эд сам вырос на отвратительных литографиях, на картинках из поминальников, при том, что представления его сформировала лавка, где торговали иудаикой, и его культурная память идет от книжек с журнальных столиков.
— Мои родители, — продолжает Лерер, после того, как брат Маркус кивает ему, — увидев, когда мы с братьями пошли в школу, как я люблю учиться, надеялись, что я стану раввином. Так или иначе, но было предрешено, что я стану раввином. Наша фамилия Лерер, что значит «учитель», а назвали меня родители Менахем, что значит «утешитель». Назвали меня, собственно, в честь моего деда по материнской линии, праведника, прямого потомка Вильненского Гаона, одного из величайших учителей и ученых. Да и сам я стал в некоторой степени талмид хахам[80]. Что я могу сказать? Опорой мне был не мой ум, а моя любовь к изучаемому предмету. Я любил слово Божье — ив этом был мой талант.