— Спасибо, ребе, — говорит Матер. — Раввин Лерер приехал к нам из Чейпел-Хилл, где он занимает место завкафедрой истории средних веков. — Эд разглядывает худенького маленького раввина. «Занимает место»… Что же это за место такое? Или же этот человек знаменит своими чудачествами? Эд никогда о нем не слыхал.
— Я вырос в Кембридже, штат Массачусетс, — говорит собравшимся Матер, — в тени всех Матеров[73]. Они были для меня доминантой пейзажа, как, скажем, кирпичные…
Эд обводит взглядом комнату. И с удивлением замечает, что все что-то записывают. Он заглядывает в блокнот Боба Хеммингза. «Университет святого Петра, — написал Боб. — Все мы паломники. Религия — через себя». Эд раскрывает свой блокнот. Смотрит на чистый лист, вырывает его и пишет записку Маурисио. «Что все это значит?!»
Голос Матера — как жужжание газонокосилки где-то вдалеке.
— И я понял, что к чему, когда жил уже в Элиот-хаусе[74], я тогда постоянно получал всякие премии за научную работу, меня чем-то награждали, а я тогда мало в чем разбирался, и это меня не пугало. Пока однажды я не узнал, что не получил стипендию Родса[75]— выбрали не меня. Для меня это был поворотный момент, потому что я испытал доселе неведомые переживания. Я потерпел поражения, а это, разумеется, было куда важнее успеха, которого я добивался раньше. Помню, я проснулся посреди ночи и пошел гулять по берегу Чарльза. Я был совершенно спокоен, я упивался новым горьковатым привкусом проигрыша. Я чувствовал, насколько я незначителен — и перед миром, и перед Господом. Я чувствовал, что на самом деле я — не избранный, я не отделен от остальных, я создан не для того, чтобы преуспевать, а для того, чтобы жить! Конечно, на том этапе жизни это возвышенное чувство сохранялось недолго…
Маурисио возвращает Эду записку. Буквы в ответе, под темными каракулями Эда, блеклые, аристократично вытянутые. «Что это, спрашиваете вы? Конференция в прежнем смысле слова? Parlement[76]? Собор? Декамерон? Нет, это „Кентерберийские рассказы“, точнее, „Птичий парламент“[77]. Средневековая пародия. Поверьте, это то, к чему приходит экуменизм. Нью-Йорк горит, Ку-клукс-клан наступает. Мы стремимся уединиться. Мы отступаем в глушь. Матер ратует за объединение. Что вы от меня хотите? У меня от этого мигрень, однако свою работу я люблю».
— Брак мой разваливался, и мне нужно было с этим разбираться, — продолжает рассказ Матер, — равно как и много с чем другим — с чувством вины, с алкоголизмом, и тогда-то я понял, что Церковь значит для меня не так уж много. В духовном смысле я оказался среди друзей, среди тех, кто меня поддерживал. И постепенно я понял, что, если один сосуд опорожняется, другой наполняется, и поддержка других людей, процесс лечения — это для меня и есть церковь. Думаю, это было именно так для целого поколения, которое оказалось зависимым…
— Прошу прощенья! — говорит женщина с четким голосом.
— Да, сестра Элейн?
— По-моему, не стоит говорить от лица целого поколения. Я, например, не зависима. Я — грешница… — она словно раздвигает воздух перед собой на две части, — …но я не зависима. Прошу прощенья, что перебила вас.
— Нет-нет, продолжайте, — настаивает Матер и подается вперед. — Прошу вас, присоединяйтесь. Я просто хотел запустить беседу, и я жду, что скажете все вы.
— Нет-нет, вы не договорили, — пытается уклониться сестра Элейн.
— Прошу вас!
Эд наблюдает за сестрой Элейн — та нехотя соглашается. Это хрупкая женщина с тонким лицом и короткими вьющимися волосами. Ее коричневые юбка и блузка с коротким рукавом почему-то выглядят по-осеннему. Она набрасывает на плечи жакет.
— Я выросла в трудолюбивой семье, начинает она, — и, покинув отчий дом, сохранила близкие отношения с родителями и братом. Да, когда я жила с родными, я была совсем юной. И там я научилась главному — дисциплине. Там я усвоила самый главный урок. А два года спустя…
— Расскажите, какой урок вы получили, — говорит Матер.
— О, нет… — пытается отказаться сестра Элейн.
— Просим вас, это же именно то…
— Нет-нет, об этом я рассказать не могу, — говорит сестра Элейн. — В этом нет ничего особенно интересного, хотя для меня это было одно из самых важных в жизни переживаний. И, разумеется, это глубоко личное. Как ни парадоксально, в родительском доме, где мы существовали бок о бок — общее жилье, общий распорядок дня, общие завтраки, обеды и ужины — мы все блюли личное пространство друг друга. Например, была комната молчания, и стоило в нее войти, оставив за собой коридор, где все галдели, ты оказывался в полной тишине — как если бы был один. Я была учительницей начальной школы, пока в епархии не решили, что мне нужно получить докторскую степень по Священному Писанию. Теперь я доцент, и такие стрессы приходится испытывать, такое давление — кругом бессердечие. Я занимаюсь пророками, с позиции критики форм[78], я служу в Вашингтоне, занимаюсь проблемами иудео-христианского диалога, участвую в работе Католического комитета.
— Продолжайте, — говорит Матер.
— А это, собственно, все, — отвечает сестра Элейн. — Что еще вы хотите узнать?
— Мне вот известно, что вы феминистка, и я хочу спросить, каково вам, феминистке, существовать в Церкви, где все построено на строгой иерархии.
— Да, я феминистка, — говорит сестра Элейн, — но я не ревизионистка. Литургию менять я не собираюсь.
— Вот об этом я и хотел спросить, почему не собираетесь, — говорит Матер.
— Потому что не могу я вырвать сердце из груди!
Все присутствующие поражены, а один старичок даже просыпается и трясет головой.
— Что ж, — говорит он, заметив, что остальные на него смотрят, — по-видимому, я тут самый старший…
— Минуточку, брат Маркус! — Тон у Матера извиняющийся. — По-моему, сестра Элейн не закончила.