не считаться.
Когда-то, раньше, в другом возрасте и месте, она любила ехать поутру в аэропорт или на вокзал, ощущая в глазах и животе подтянутость и целеустремленность, какая возникает, когда у тебя вдруг есть задача и средства выполнить, что задумала. Зимой на бульварах лежал тогда снег и в немногих открытых кафе еще горели розовые огни. Весной все было промыто и принаряжено так, будто само безлюдье вот-вот должно было разрешиться событием, как в ее детстве, когда дважды в год на улицы выходили праздничные демонстрации трудящихся, а с ними предприимчивые торговцы, продававшие вещи редкие, присущие только этому празднику: кто леденцовых петухов на палочке, кто воздушные шары, искусно помещенные один в другой и надутые летучим газом, кто маленькие флажки с надписью «Мир-труд-май». Демонстранты шли по пустому проспекту Мира под звуки бравурной музыки, раздвигавшей грудь изнутри, как при хоровом пении, и в руках у них были искусственные цветы, непомерных размеров красные маки и голые ветки с наклеенными на них бутонами, вырезанными из по-весеннему тонкой бумаги.
Считалось допустимым и даже приличным приставать к праздничной процессии с криками «Дяденька, подари цветочек», и маленькая М. нередко приходила домой с целой охапкой неправдоподобной невянущей флоры. Как же она это все любила, до того что никак не могла уснуть накануне, вскакивала затемно и выбегала на улицу, где еще не было ничего интересного, ни покупок, ни музыки, ни торжественных людских колонн, и только первые мороженщики устанавливали свои короба на углу. Чего М. не понимала – это странного равнодушия, отчуждения даже, с которым относились к весенне-осенним шествиям под знаменами ее родители, вовсе не желавшие почему-то сопровождать дочку на праздник и дарить ей все, что душа пожелает, а если и делавшие это, то с неохотой, которую даже она в состоянии была различить.
Было также время, когда она находила своего рода доблесть в том, чтобы вставать как можно раньше, задолго до того, как надо было брести в школу в зимней синюшной тьме, загребая снег теплыми сапогами и глядя, как он искрит под редкими фонарями. Уличные стойки были уже обклеены свежими газетами, но в освещенные окна почты нельзя было заглянуть, их затянуло морозными узорами, сложными и непроницаемыми, как тропический лес. Беспокойство, охватившее ее в тот год, не имело ни направления, ни причины; день за днем она появлялась в пустых школьных помещениях за час-полтора до того, как начинались занятия, и ей очень нравились коридоры без людей, таблицы и портреты по стенам и раздевалка с целым лесом вешалок, где единственная куртка была пока ее собственная. Здание было старое, столетнее, когда-то в нем была женская гимназия, и от нее остались высоченные стоячие часы с боем и железные шишки на крутых поворотах лестничных перил. Девятилетняя М. осматривала все это, потом сидела в собственном классе, который в эти минуты ей нравился, с удовольствием ожидая начала дня; дождалась она в итоге вечернего звонка от классной руководительницы, та требовала, чтобы мама объяснила, что у них в семье за сложности и отчего ребенок стремится сбежать из дома с утра пораньше.
И больше М. уже не приходила в школу ни свет ни заря, больше того, развила в себе любовь и способность к опозданиям, но у нее был небольшой секрет, что-то вроде договора с собой и обоюдного приятного компромисса. Будильник она ставила на четыре-пять часов утра, крайний час ночи, когда все еще кажется, что у нее нет берегов, и вставала, не откладывая и почти не просыпаясь. Даже радио, начинавшее ежеутреннюю программу в шесть звуками государственного гимна, молчало в это время, словно его не изобрели еще. Родители спали, доверяя ей, подрастающей и самостоятельной. М. подставляла под воду обмякшее, как подушка, лицо, совала щетку в зубной порошок, делала себе яичницу, натягивала шерстяные колготки, коричневое школьное платье, черный фартук с крылышками. А вот после этого, честно выполнив свой долг и отдав неприветливому миру все, что тот от нее требовал, М., как была, в одежде и пионерском галстуке, ныряла обратно в кровать, под ватное одеяло, в родное належанное пространство, и досыпала там свое беспробудно до того самого времени, когда уже нельзя было не вывалиться во внешнюю тьму.
Никаких таких фокусов она не стала проделывать сейчас, утром воскресенья. Придя в номер вчера, она даже свет включать не стала, умылась в темноте и ощупью легла, и летний ранний восход застал ее за делом.
Говорливый голубой чемоданчик она оставляла здесь, дальше ей предстояло перемещаться налегке. Ее вещи, и без того немногочисленные, лежали на покрывале в ожидании сортировки.
Вот что она решила не брать с собой, предоставляя жизни и гостиничному персоналу решать уже без нее, как со всем этим следует поступить.
Телефон, так и не дождавшийся, чтобы его включили наконец в сеть и приняли во внимание все накопившиеся известия и сообщения. Он был слишком большой с отвычки, зато можно было смотреться в его поверхность, как в черное зеркало. Зарядное устройство, принадлежавшее стриженой, она отложила в сторону, чтобы не забыть.
Свою книгу на родном языке и такую же, но на чужом, с короткими фрагментами, отчеркнутыми карандашом, и двумя картонными закладками.
Красный кружевной лифчик, купленный в хорошем магазине с тем, чтобы взбодриться и почувствовать себя молодой и бесстыдной.
Почти полную пачку сигарет с портретом безутешной семьи на крышке; почему-то казалось, что они ей больше не понадобятся, и даже если это было преувеличением (и высокая, и стриженая курили как не в себя, к этому, видать, профессия располагала), сегодня без них будет лучше.
Чей-то роман, взятый в дорогу, чтобы себя развлекать, и не открытый ни разу, развлечения были иные.
Ключик от квартиры в доме на озере, с синей пластиковой биркой на железном колечке.
Ключи от квартиры в городе, из которого она уехала год назад, их было много, целая связка, они недоуменно звякнули, когда она подержала их в кулаке и выпустила.
Паспорт с именем, местом рождения и биометрической фотографией немолодой женщины, лицо которой выражало тупую неопределенную готовность.
Вместительную белую сумку, сделанную из кожи, содранной с мирного травоядного животного и все еще пахнувшую им, его сном, водой и потом.
Записную книжку с шелковой закладкой; календарные страницы были заполнены густой разнородной скорописью, а с обратной стороны, где можно писать о чем хочешь, было пусто.
Белое перышко, подобранное на память, когда-то пушистое, но ставшее плоским между страницами.
Пару парадных туфель, которые могли бы еще пригодиться, но ни на какие парады она