могу, а с царём... Я его ненавижу, батюшка... О, не за то, что и он меня с первой минуты возненавидел! — продолжал он с возрастающим волнением. — Разве я не понимаю, какая между нами бездна, разве я не понимаю, что я перед ним не что иное, как ничтожная мошка, которую ему ничего не стоит одним дуновением смести с лица земли? Разве я не понимаю, что он во всех отношениях замечательный человек, гений ума и таланта, что такого царя ни в одной стране земного шара никогда не было и, может быть, не будет?.. Но что же мне делать, если не лежит у меня к нему сердце, если я убеждён, что, кроме зла, он ничего не сделает для России и погубит у нас такое множество хороших русских людей, что долго нашей родине после его нашествия не оправиться? Что же мне делать, если я ненавижу его за Россию, батюшка? Как же мне ему служить с такими чувствами в сердце против него? Какую же пользу принесу я и вам теперь, когда моя душа вам открыта? Батюшка! Батюшка! Выслушайте меня до конца, вы должны всё знать, чтоб меня понять и простить! Одному только вам ведь могу я открыть свою душу, одному вам поверить мои предчувствия! Они ужасны, батюшка, я чувствую, что царствовать он будет долго и что с каждым днём, с каждым часом страсть к разрушению того, что нам дорого и свято, будет усиливаться в нём, что ненависть его к тем, кто его понимает и кто способен ему противодействовать, дойдёт до озверения... Нам предстоит сделаться свидетелями таких ужасов, что смерть нам будет казаться избавлением, вот увидите! — продолжал он в экстазе от возбуждения.
В первый раз доводилось ему высказывать вслух мысли и чувства, волновавшие его душу с тех пор, как он приехал к отцу, увидел и услышал царя и был свидетелем его деятельности, свидетелем таким близким, что ему казалось, что он знает его лучше, чем царь сам себя знает... не сознательно же ведёт он Русское царство на гибель...
— Я его изучил, батюшка, — продолжал Фёдор, торопясь окончить свою исповедь. — Я нарочно избегал быть представленным ему раньше, чтоб ничто не мешало мне наблюдать за ним, чтоб никакое личное чувство не мешало мне беспристрастно его узнавать... Приехал я сюда с самыми лучшими чувствами, наслышавшись про его ум, гений и терпение, и всё это я в нём нашёл, но это всё дьявольское, батюшка! Всмотритесь в его глаза, всмотритесь хорошенько, и вы увидите в них безумие... Да, да, батюшка, он не похож на других людей, в нём человеческого так мало, что всё человеческое ему чуждо, и вот почему ему доставляет особенное наслаждение попирать ногами наши святыни... Уважает ли он что-нибудь из того, что мы уважаем? Он делает всё нам наперекор: мы любили наших царей за их благочестие и за чистоту нравов, он кощунствует и развратничает явно, чтоб оскорблять нас, и чем дальше, тем будет всё хуже и хуже, потому что всё будет меньше и меньше людей, которые могли бы ему сказать правду в глаза... как я бы ему её сказал, если бы при нём остался... Ведь если я от этого вчера воздержался, батюшка, то только из-за вас, и вот теперь, как перед Богом, говорю вам: не ручаюсь я за себя впредь, такая во мне злоба клокочет при виде развратителя России, что могу и себя, и вас погубить... Отпустите меня, Христа ради, подальше от греха! Если вы в его согласии сомневаетесь на мой счёт, пусть на войну пошлёт: с радостью положу жизнь за родину на поле брани...
Слова его подействовали: отец не только поверил в его искренность, но и не нашёл в себе сил осудить его за то, что он мыслит и чувствует не так, как он. Ермил Васильевич вызвался переговорить с Шехтелем, который понял неловкость его положения относительно ухода с царской службы Фёдора, после того как сам царь, в знак своей милости к отцу, дал ему место так к себе близко, что стоило извлечь из этой близости то, что извлекали другие. Шехтель был знаком с Дивьером и пристал к нему с просьбой дать ему в бухгалтеры молодого Бутягина; дело, ко всеобщему удовольствию, сладилось. Не прошло и недели, как, заглянувши в домик надсмотрщика и не увидав там больше несимпатичного ему хозяйского сына, царь сказал Ермилу Васильевичу:
— А сынок-то не в тебя, мне Дивьер сказывал, что у него больше охоты над счётными книжками корпеть, чем нам в нашем деле помогать. Сразу видать, что москвич, тупой ханжа, — нам таких не надо.
Сорвав свою досаду на отце провинившегося сына, царь от него отвернулся и с тех пор стал всё реже и реже оказывать ему милостивое внимание. Но Ермил Васильевич был этому даже рад: слова сына, в первую минуту приведшие его в негодование, чем больше он о них думал, тем всё более и более казались ему справедливыми.
А ведь это правда, что царём овладел дух злобы и ненависти ко всему русскому и что только те люди, которые тоже поддались этому иноземному духу, ему милы; правда также и то, что с каждым днём он становится решительнее и более жестоким и что скоро настанет время, когда он ни перед чем не будет останавливаться, чтоб ставить всё на своём, и без милосердия будет коверкать и истреблять с лица земли всё и всех, кто поперёк дороги ему стоит... Верит ли он в Бога? Если верит, то Федюшка прав: надо быть в безумии, чтоб так нагло, как он, попирать Божеские законы... значит, он безумный... А если не верит?.. Тогда какой же он русский, православный царь? Значит, правы все те, которые мученический венец приняли, не признавая в нём русского царя? Правы и люди старой веры, видящие в нём самого духа тьмы...
Мысли эти не давали ему покоя. Раз проснувшееся сознание не засыпало больше, как ни убаюкивал он его такими софизмами, как: всё это не им заведено и не ему исправлять... против рожна не попрёшь... Сколько уж народа погибло за супротивничанье этому дьяволу в образе человеческом, а что от того проку?..
Пришлось припомнить слова сына и насчёт поистине нечеловеческой прозорливости царя. Ничего от него не скрыть, он мысли человека читает на его лице, как в открытой книге, и дар этот тоже у него от отца лжи и