новую, незнакомую жизнь.
Да, жизнь здесь оказалась совсем новой, ни в чём не похожей на ту, которую он вёл со дня рождения в Москве.
Там он был барин, ему прислуживало множество слуг, здесь он должен был повиноваться приказаниям других; там он занимался тем, что хорошо знал и любил, здесь пришлось учиться тому, о чём у него никогда и в мыслях не было и что не представляло и (он это чувствовал) никогда ни малейшего интереса для него представлять не будет. Там было тихо, мирно и спокойно, всё располагало к мечтательности и внутреннему созерцанию, здесь постоянно шумело море, и ему пришлось привыкать вставать и ложиться, работать и отдыхать под несмолкаемый шум его волн, под стук, визг инструментов, гомон и говор рабочих, воздвигавших мрачное строение, один вид которого навевал мысли о кровопролитных вражеских нападениях, о заточениях и казнях.
Строили тут же поблизости корабли, лодки и шлюпки, спускали их на воду, а на пожалованные, на радостях, царём деньги пили, орали песни, затевали ссоры и драки. Лезли с жалобами и с просьбами к смотрителю рабочие, и заходили в его уютный домик, построенный по плану, утверждённому царём, важные господа, которых царь привозил сюда, чтоб похвастаться перед ними работами, производимыми по заграничному образцу.
Тут было, как при столпотворении вавилонском, смешение языков: мастера отдавали приказания по-немецки, по-голландски, по-итальянски и всего реже по-русски, сам царь, когда Фёдор Ермилович в первый раз его увидел, вошёл в дом его отца в таком возбуждении от гнева на мастера, позволившего себе что-то такое изменить в плане, что он показался Фёдору пьяным: так растерянно блуждал он по сторонам обезумевшим взглядом, так всклочены были его густые кудрявые волосы и таким ломаным немецким, с примесью голландских слов, языком отдавал он свои гневные отрывистые приказания, пересыпая их ругательствами.
Негодование, изумление и отвращение, выразившиеся на лице Фёдора, испугали его отца, который немедленно придумал предлог услать его подальше на всё время пребывания царя в доме, но, как ни гневен был Пётр и как ни поглощён заботой о поправке сделанной ошибки, он заметил новое лицо среди встретивших его на крыльце домашних смотрителя и, уходя, спросил у хозяина, уж не сын ли его тот молодой малый, который стоял в дверях, когда он сюда вошёл.
— Точно так, государь, это — мой сын, которого по приказанию вашего величества я сюда выписал.
— Что ж ты мне его не представил?
— Не до него было, государь.
— Побоялся, чтоб и ему с первого знакомства не попало вместе с теми дураками? — с усмешкой заметил царь. — Уж он у тебя не из робких ли? Недаром, значит, до таких лет над святцами в Москве у старого деда корпел...
— Робких в нашей семье не бывало, государь, — заступился за сына Бутягин.
— А вот увидим. На днях зайду к тебе, чтоб с ним познакомиться.
Но ближайшее знакомство царя с сыном смотрителя к добру не привело: ещё меньше полюбились они друг другу, чем при первой встрече. Задав Фёдору несколько отрывистых вопросов насчёт того, чему он учился и к чему готовился, и убедившись из холодных, сдержанных его ответов, что ни о чём ином он не мечтает, как о том, чтоб жить, как деды и прадеды его жили, служа на поле брани во время войны, а остальную жизнь проводя в деревне с крестьянами, занимаясь удобрением земли да воспитанием детей, царь презрительно поморщился и, оборвав на полуслове разговор с сыном, обратился к отцу:
— Вялый он у тебя, Василич, на монаха смахивает, и вряд ли из него толк будет, — заметил с обычной своей резкостью царь, нимало не смущаясь присутствием молодого человека, насчёт которого изрекался такой безжалостный и оскорбительный приговор.
— Образуется, государь, — сдержанно возразил на замечание царя Ермил Васильевич.
— Да, уж ты об этом постарайся, нам ханжей не надо, — объявил отрывисто царь, и, глянув вскользь на смущённого Фёдора, стоявшего перед ним, опустив глаза, он отвернулся от него и заговорил с одним из сопровождавших его кавалеров.
— Поразвязнее надо быть, Федюша, — сказал Ермил Васильевич сыну, оставшись с ним наедине по уходе гостей. — Царь скромных не любит — ему бы всё таких шустрых, как Меншиков да тот жидёнок Дивьер, — прибавил он с горечью.
Досадно ему было, что его красавец Фёдор не сумел выставиться в выгодном свете перед всемогущим покровителем, от которого зависела его судьба, но у него было слишком много здравого смысла, чтоб упрекать его в том, в чём вины с его стороны не было никакой, и весь тот день о неприятном инциденте не было произнесено ни единого слова, хотя старику стоило только взглянуть на сына, чтоб убедиться, что Фёдору есть что ему сказать. И действительно, на следующий день, после ночи, проведённой без сна, в раздумье, молодой человек, поднявшись чуть свет, вышел из дома и вернулся назад уже тогда, когда работа кипела, и, позавтракав один, отец его ушёл на пристань встречать прибывшие из чужих краёв корабли. Пришлось ждать объяснения с ним до обеда, и Фёдор провёл мучительных часа три в предчувствии тяжёлого разговора с человеком, которого он любил и уважал превыше всего на свете.
То же предчувствие мучило, без сомнения, и отца: вернулся он домой обедать в прескверном расположении духа и, чтоб отдалить объяснение, стал жаловаться на рабочих, которых надо постоянно понукать, чтоб работали, хвалил немцев, понимающих свои обязанности гораздо лучше русских, и наконец, оборвав речь на полуслове, отрывисто спросил у сына, куда это он запропастился на всё утро, не спросив на эту отлучку ни у кого позволения.
— Извините, батюшка, я ушёл, когда вы ещё почивали, и надеялся вернуться раньше... У меня до вас большая просьба, и такая для меня важная, что я попрошу вас выслушать меня до конца, — проговорил прерывающимся от волнения голосом Фёдор.
— Говори, — отрывисто сказал отец.
— Вы, батюшка, про английского купца Шехтеля изволили слышать?
— Это тот, что к нам приехал, чтоб фабрику стальных изделий открыть, и который торгует в доме на Миллионной?
— Этот самый. Ему нужен бухгалтер, который бы знал, кроме русского языка, по-латыни, и он мне предложил у себя место. Дозвольте мне его принять, батюшка...
— Ты это что же? С отцом работать не хочешь и идёшь к чужим? — запальчиво прервал его отец.
— Батюшка! Не с вами работать я не