пою. Так я могу…
Инвалид придвинул костылем табуретку и сел рядом с председателями. Большешапов молча налил ему водки. Инвалид посмотрел ему в глаза, вызывающе спросил:
— Не жалко?
— Я, Минь, жалеть не умею, не приучен. Пользы еще с жалости никогда и никому не было…
— Ну, раз не жалко, значит, и врезать можно. За товарищей вот ваших, что хмурые сидят…
— Хмурость наша, Миня, еще до тебя была, еще когда ты на двух ногах немца бил… Давай вместе выпьем…
— Раз так, уважаю. Уважаю… И выпью тогда.
Они выпили.
— Только все одно хмурых не люблю.
За его спиной появился старик с аккордеоном. Одной рукой он держал бутылку вина и стаканы.
— Вы на него без обиды, граждане. Это он все поминки по своей судьбе справляет, уязвить ее хочет. Здравствуй, Иннокентий Иванович.
— Здравствуй, Михалыч. Садись с нами.
Старик пристроился на краю стола, сразу стал разливать вино по стаканам.
— Хожу вот с ним, оберегаю, кабы что. Тяжелый он у меня с фронту вернулся. Поддерживаю сколько сил хватает.
— Ты мне-то не рассказывай. Как устроились?
— Давай, мужики, песни петь, — опорожнив налитый стакан, предложил инвалид.
— Видал — песни ему петь. На вот свой кардеон, да посиди спокойно. Устроились мы, Иннокентий Иванович, грех бога гневить… Сторожу вот, да дровишки подрядился заготовлять, когда кто попросит. Не обижаюсь на жизнь, чего зря говорить.
— А мы без тебя, Михалыч, в конюховой оскудели. Не наладимся никак.
— Ты на меня, Кеша, без обиды…
Инвалид в это время, выпростав аккордеон, уверенно пробежался пальцами по клавишам. Почти все в чайной оглянулись на звуки музыки.
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза…
Пел он громко, по-пьяному сломанным, но все-таки красивым голосом. Народ в чайной притих, все смотрели на инвалида. И только Перфильев смотрел в окно. Над крыльцом хорошо видного отсюда райкома служащие неумело прибивали лозунг — «Уберем урожай без потерь!»
Очередной призыв
Голые, худые, низкорослые парни один за другим проходили перед комиссией. Поворачивались, приседали, расставляли руки.
Главный врач наклонился к майору:
— Первый послевоенный призыв. Разве сравнишь? Каких богатырей в сорок первом отправляли…
Майор недовольно поморщился, тихо ответил:
— Они, между прочим, тоже свою войну отшагали. И голод, и работу не по себе… Ростом, говоришь, не вышли? А я бы с такими на любом фронте спокойным был.
— Вы меня не так поняли, товарищ майор, — поспешил оправдаться врач. — Я чисто в статистическом смысле… Кстати, вот вам и исключение…
Перед ними стоял высокий и сильный Санька Рогов.
— Перфильев? — заглянул в список майор. — Не забыл наш разговор?
— Об училище? — спросил Санька.
— Об училище. В лучшее, как и договаривались.
— Товарищ майор… — замялся, было, Санька. — В училище, я слыхал, пораньше подаваться надо?
— Так а в чем дело? Собраться что ль долго?
— Да нет… Не получается пораньше. Хлеб убирать надо. Без меня не справиться будет. Мужиков у нас нынче никого.
— Хлеб, говоришь? — нахмурился майор. — Ладно, иди. Иди, иди. Обдумаем этот вопрос. Ступай..
Майор посмотрел на главного врача. Тот, склонив голову, что-то писал на лежавшем перед ним листе бумаги.
Медсестра объявила следующую фамилию:
— Ступин! Валерий Ступин!
Из-за спин выдвинулся и подошел к столу парнишка. Почти подросток по росту и худобе. Тяжелые, темные, разбитые работой кисти рук резко выделялись на белом теле. Парень неуверенно спросил, обращаясь к майору:
— Тут про училище говорили… Я согласен. В училище…
— Ступин… Ступин… — стал сверяться по списку майор. — Ты из какой семьи? Сколько человек?
— Мамка, братишка, две бабушки… Дед еще…
— Имеешь право на льготу.
Парнишка с надеждой смотрел на майора. Хотел что-то сказать, сглотнул комок в горле, но промолчал.
Майор болезненно поморщился, махнул рукой:
— Иди, Ступин. До следующего года иди. Там видно будет.
Обещание
Старый амбар на краю поля накрыло стремительным солнечным ливнем. Неподалеку стояли оседланные, лоснящиеся от воды кони.
Перфильев с Перетолчиным стояли под прогнившим, протекающим навесом, смотрели на поле, на дождь, на быстро уносящиеся на юг тучки. Охотничьи ружья поставили к стене, подальше от вездесущих капель. Перфильев явно маялся вынужденным бездельем и затянувшимся молчанием, но разговора не начинал, выжидал, пока не заговорит секретарь. Тот наконец ворохнулся, словно стряхнул с себя оцепенение, накатившее от гипнотизирующего шелеста дождя, и пробормотал, словно самому себе:
— Не люблю дожди.
— Ни к чему они сейчас, — согласился Перфильев.
— Чувствуешь, понимаешь, какое-то бессилие. Стихия не стихия… Как тоска навалится, засосет — и ничего невозможно поделать. Одно спасение — мобилизоваться и ждать. Рано или поздно все равно наша возьмет. Согласен?
— Лишь бы не поздно, — не то согласился, не то возразил Перфильев.
— По радио на днях правильно подсказали: «Оптимизм наша надежда и опора». Закуришь?
— Бросил.
Перетолчин закурил, то и дело поглядывая на хмурого председателя.
— Сомлел ты что-то, Николай, — решил он наконец приступить к основному разговору. — Я-то хорошо помню, каким ты перед войной был. Герой! Ну, чего киснешь? Смотри, какая пшеница поднялась. Я на твоих полях душой отошел.
— Пшеница неплохая, — согласился Перфильев.
— Не прибедняйся — «неплохая». Хорошая пшеница. По шестнадцать центнеров запросто возьмешь. Не зря, получается, я тебе названивал: глубже паши, быстрее