быть. Может быть, от того, как запрокидывал при этом голову? Может быть. Ну а…
Ну а я говорю, что летом Фанчик удил рыбу, и успешно – везло ему на лов крепко, фартило, зимой делал лопаты деревянные и пёхла, мастерил ладные санки, продавал всё это – тем и жил. А по весне огребал от снега крыши вдовьих домов, в огородах вдовьих вскапывал под гряды землю. И картошку сажать помогал. И выкапывать – тоже. Да и так где по мелочи. Это в последней трети октября и в первых числах последующего месяца, перед праздниками, когда начинался повальный забой скота, он, Фанчик, оставлял всё, обо всём забывал и посвящал душу и тело и все силы свои тому занятию, без которого себя уже и не мыслил, не ощущал, так что и сны-то его этим временем бывали заполнены перерезанными горлами, родниками хлещущей из них крови и вытаращенными, зароговевшими в безумном страхе глазами издыхающих животных. Снилась, наверное, Фанчику и тихая рыбная ловля с беспокойным от клёва на воде поплавком, и лопаты да пёхла, и санки, и стружки обстругиваемого дерева с запахом смолы, снились ему, наверное, и мать, и жена, грезились, возможно, и диковинные цветы и птицы, и чьи-то мягкие кудри, и чьи-то тёплые руки, но всё это выветривалось из памяти, как только он просыпался. А этот сон – словно небо, отражённое в застывшей заводи, словно явь в зеркале: вот он подступает к обречённой скотине, гладит нежно её по шее или чешет ей бок, шепчет вкрадчиво ласковое, затем ловко хватает левой рукой за ухо или за рог, а правой – скрытым в рукаве и жестом мошенника или урки вызволенным оттуда ножом перерезает горло. Это уж потом, несколько сонных секунд спустя, он, Фанчик, подставляет свой, отцом наследованный, медный ковш, наполняет его до краёв кровью и пьёт. А после… после немеет от ужаса и просыпается в холодной испарине. Ну а…
Да, да, мать у него, у Фанчика, была – это-то несомненно, но была у Фанчика когда-то и жена, из местных, из яланских, сосватанная родителями девушка, сам Фанчик по робости своей на сватовство так никогда, наверное, и не отважился бы. А летом то ли сорок седьмого, то ли сорок девятого года, боюсь тут соврать, она ушла в лес и не вернулась. Имелась, все подтвердили, водилась за нею манера такая: ходить в лес одной – даже самому яланскому участковому Павлу Истомину было об этом известно. На третьи сутки организовали сельсоветом розыск. Искали все, кто мог, искали с собаками. И вот собаки привели к топи, уткнулись в неё и давай выть да скулить, а по какому поводу – не то по утопшей в трясине, не то бездну вообразив – и устрашившись? – пойми-ка их, собак, попробуй. Правда, там же, возле зыбуна, один востроглазый мальчишка заметил на суку валёжины лоскут зелёного с оранжевым ситца, но было ли у неё, у жены Фанчика, платье такой расцветки и ткани, не было ли, никто толком не знал. А спросили у Фанчика, так тот только расплакался, а что при этом сказал, разобравших не оказалось: то ли да, то ли нет, то ли что-то совсем по другому поводу. Это уж потом, когда бежавший от облавы в тайге дезертир в дых Павлу Истомину из охотничьего ружья две пули послал, когда, едва удерживающего свет в глазах Истомина в Ялань принесли, а часом позже полумёртвого-полуживого в Елисейск на полуторке отправляли, то он, Фанчик, один из яланцев, не пришёл с ним, с односельчанином, попрощаться, так как уверен был, нутром чувствовал, что повторит, обязательно повторит тот некогда во хмелю сказанное: «Ох, Верещагин, не знаю, честное слово, не знаю, почему я сразу не пришёл тогда к тебе, в твой дом-то? Пожалел, наверно… зла ж в тебе как будто нет, есть что-то такое… другое… хотя и тоже, и скорей всего, от чёрта… ты же на чёрта и похож». А не пришёл Истомин, покойничек, и потому ещё, что и без того, без Фанчика с его женой пропавшей, лихая пора была. Ну а…
Ну а я говорю: году в пятьдесят втором появилась в домишке Фанчика другая женщина, применимо к Фанчику в ту пору возраста половинного, родины нездешней, и не одинокая, а с мальчонкой на руках лет двух-трёх от роду. Отзимовала женщина, отлетовала, а осенью, перед ноябрьскими дня за два-за три, ни с того и ни с сего, слухам-то если внять, уехала вдруг, а мальца Фанчику завещала. И Фанчика кроме, конечно, никому не известно, рад остался он, Фанчик, этому завещанию или не рад, но болел после этого Фанчик долго – до следующей осени; и исхудал при этом до костей – да и не диво. Ну а…
Ну а я говорю: время шло. И тут так: для времени это, может быть, и велика перемена, а для Ялани мало что изменилось, то разве только, что заместо Павла Истомина, жизнь которому дезертир пресёк, участковым стал приехавший из Исленьска Истомин Николай, родной брат покойного, да школу, силами села всего выстроенную, какой-то варнак шальной, зловредный спалил, да кое-кто умер, народился кое-кто, да новых бараков щитовых десятка два воздвигли, больше ли, да в МТС над гаражом, где допредь церковица была во имя Сретенья Господня, на куполе, огромную красной материи на реечном каркасе и лампочками изнутри выдушевленную, звезду к Седьмому уж по которому году приноровились устанавливать. Да вот ещё: у Фанчика малец подрос, как стебелёк теневой, вытянулся, хотя для Фанчика-то вроде как неощутимо, неосязаемо – своё, на глазах, будто ресница в веке, незаметно, это у чужих-то – как грибы. А мальцу лет семь к Рождеству исполнится. Угрюмый малец. Редкословый. Малоречивый. К людям без радости, без улыбки, а у людей мальцу прозвание одно: Сын Фанчика – как имя. И у него, у Сына Фанчика, в затылистой голове о мире уже своё суждение, представление уже своё об окружающем уплотнилось. Ну то, например, что все милиционеры – Истомины, что Истомин и милиционер – это одно и то же, для Сына Фанчика дело уже ясное, ясное дело для него и то, что коли смятый внутрь подбородок, значит – Фанчик, раз Фанчик, значит – такая челюсть вот и никакой другой. И ещё: если взглянул однажды в окно и узрел в тучевой черноте ночного неба огромную красную звезду, тут тебе вскоре и повальный забой скота, а если осень морозцем тюкнет прежде, то поглядывай из окна