выходит с пшеничного поля на грунтовую дорогу, а там ее ждет провожатая — Гурлин.
24
Ночью он лежит на крыше дома, спиной на жесткой ребристой плите. В теплом воздухе аромат камфоры, до рассвета несколько часов. Всюду покой. Фарфоровая комната закрыта, немо чернеющее окно. Он задирает голову. Какие звезды. Величие и ясность тысяч звезд как будто говорят, что ей быть с ним.
25
Сурадж так давно не помогал жать пшеницу, что быстро отстает от других; к тому времени как солнце оказывается в зените, между ним и ближайшим жнецом уже снопов сорок. Он в одиночестве пробирается вперед — подрезает со всех сторон корни и выкручивает колосья из земли. Болтовня работников вдали пронизывает жаркий бриз, как серебряная струна. У него болят бедра и пот капает без конца со лба, носа и подбородка. Он останавливается на полузамахе и следит, как по дороге вдоль поля проходит она с широкой корзиной на голове. Она сворачивает в поле и приближается, с каждым шагом становясь все реальнее, и небо за ней кажется таким громадным, что она как будто нисходит с высоты. Те, кто впереди, получают еду первыми, а потом указывают на него («Вон там еще один возится»). Она смотрит из-под вуали — на таком расстоянии она вряд ли его опознала, — идет к нему по тропинке, описывая полный полукруг, в паре метров от него останавливается, снимает с головы корзину и протягивает ему, чтобы он взял две роти и дала сколько захочет, своими руками, и она не рисковала прикоснуться к нему случайно.
— И воды выпей тоже, брат. Сегодня жарко.
С тех пор как Мехар узнала о его лжи, она еще ни разу с ним не заговорила. Теперь выясняется, что от отчаянного желания встретиться с ней он забыл о смущении, и только в эту минуту стыд за обман захлестывает его и лишает дара речи. Он берет пиалу с водой и нерешительно кладет свою руку поверх руки Мехар. Она сдавленно ахает.
— Как ты себя чувствуешь?
Он не видит ее лица под вуалью.
Долгая пауза. Она убирает руку.
— Пощади меня, прошу, пожалуйста.
— Ты меня не щадишь.
— Не пытайся со мной заговаривать.
— Это очень суровое наказание.
— Если бы я могла, то вздернула бы тебя в этом амбаре.
— За то, что я тебя люблю?
— Ты меня погубил.
— Никто никого не погубил, — говорит он, начиная терять терпение. — Никто же ничего не знает. Ни Май, ни кто другой.
— Это не игра. Я не дам тебе играть моей честью.
— Ты послушай себя. Погубил. Честь. Сколько можно быть такими узколобыми. Мир меняется.
Раздраженно, как будто она бог знает почему не желает внимать доводам рассудка, он забирает еду и бросает пустую посуду обратно в корзину:
— Всё.
Она приседает, берет корзину и поднимает на голову.
— Тебя ведь за меня просватали. Мы должны были пожениться. А потом он тебя увидел и все переиграл.
— Что сделано, то сделано. Прошлое изменить нельзя.
— В том-то и дело, что можно! Мы можем! Мы можем получить что хотим. А я хочу тебя.
Позже она спросит себя: не в этом ли суть положения мужчины — ты не просто желаешь чего-то, а можешь заявить о своем желании вслух?
— Я положил в посуду записку.
Она уже собралась уходить, но веселье в его голосе заставляет ее застыть от ярости.
— Расписание наших свиданий. Бывшая попугаичья ферма в сторону Сунры. Встретимся там.
Она резко отворачивается — и жаркий воздух облепляет ее лицо вуалью. Выплюнув приставшую ткань, она говорит:
— Если бы за тебя просватали Гурлин, а выдали меня, ты бы сейчас ей назначал свидания.
— Неправда. Ты сама так не думаешь.
— Ну конечно, не думаю. Ты же лучше знаешь, что я думаю.
Прежде чем выйти из поля на дорогу, она выуживает записку и прячет под белье.
— Что-то ты заболталась с последним работником, — замечает Гурлин по дороге на ферму.
— Он долго ел.
— Кто?
— Откуда я знаю.
— А мне показалось, знаешь, — не отстает Гурлин.
— Тогда я надеюсь, Май не видела, что ты задрала вуаль, — говорит Мехар.
26
Мехар неграмотная, поэтому в записке только рисунки: пальцами, не привыкшими держать ручку, выведен ряд квадратов, а в них — солнце, рассветное, полуденное или закатное. Некоторые квадраты оставлены пустыми — очевидно, он вычислил те дни, когда они не смогут встретиться. Как же пристально он за ней следил, думает она с изумлением, следил за ритмом ее дней. Она во много раз складывает бумажку, сует за плотный край белья и продолжает вечерние труды: лущит горох, подметает крышу, отскребает внутренность каменной ванны.
Она знает, что пойдет. Хотя бы для того, чтобы не разгневать его отказом. Ведь он может все рассказать ее мужу. Или Май. Ему-то ничего не сделают, слишком винить не станут, даже найдут удобное оправдание. У мужчин свои интересы. А ее жизнь будет кончена. Она живо представляет себе: голова обрита, грудь оголена, на шее железное кольцо для свиней и грубая веревка, на которой ее водят по деревне. Слышит, как толпа обзывает ее грязной шлюхой, и чувствует, как тело ранят острые камни, когда она наклоняется над колодцем и бросается вниз, навстречу гибели. Да, только это заставит ее послушаться. Но потом, лежа на кровати спина к спине с Харбанс, за оглушительными цимбалами смерти она различает другую ноту, легкую и светлую. Она прислушивается и узнаёт — ее собственное растущее желание. Она закрывает глаза и шепчет, вслух, но так, что никому больше не слышно: «Я тоже хочу тебя», — а потом открывает их и долго глядит на яблоки, темнеющие на оконном карнизе.
Радхика принесла мне самую бледную розовую краску, почти белую, цвета балетной туфельки. К прежнему оттенку она подходила, насколько можно было судить по хлопьям старой краски на столбах. Однажды, когда я работал за воротами — наносил первый слой на внешнюю стену, ко мне подъехал человек на серебристом скутере «Баджадж». На нем был черный шлем из шестидесятых, закрывающий пол-лица и с большим откидным козырьком, и ему пришлось помучиться, прежде чем он сумел отстегнуть ремешок под подбородком и направился ко мне. Раньше я его не видел, и сейчас тоже навстречу не пошел.
— Разумнее подождать, пока эта стена не окажется в тени.
Волнистые, зачесанные назад волосы, наполовину разбавленные сединой, и такая же клиновидная бородка