После восстания Вильнюс испытал еще много потрясений, и одним из самых тяжких было закрытие университета. Даже Новосильцев, которого после дела филоматов назначили куратором, сомневался, надо ли закрывать это старинное и знаменитое учреждение, и советовал просто изолировать его от общества — разделить на закрытые коллегии строгого режима. Его не послушались; мало того, из-за этих ошибочных мнений ему пришлось перебраться в Петербург. В 1832 году «гнездо литовского вольнодумства» исчезло: студенты и профессора — те, кто не эмигрировал и кого не сослали в Сибирь, — перешли в русские университеты. Некоторое время оставались факультеты медицины и богословия, переименованные в академии, но после дела Конарского и их убрали из города. Кстати, именно в богословской или духовной академии, которая действовала в монастыре августинцев, поодаль от университетского квартала, тлел очаг сопротивления, поэтому ее судьба с точки зрения властей была заслуженной. Чтобы ни у кого не возникало сомнений, грациозный костел августинцев переделали в церковь. Униатам не в первый и не в последний раз приказали принять православие. Кроме того, был отменен Литовский Статут — свод законов, который действовал с шестнадцатого века и сильно отличал страну от России. Когда законы стали одинаковыми, в Литве осталось только одно место, которое управлялось не по петербургской моде, — Сувалкская губерния: в ней действовал кодекс Наполеона. Это отразилось на судьбе края — так как там, по ту сторону Немана, не было крепостного права и крестьяне были богаче, из них понемногу образовалась новая литовская интеллигенция, но она почти не была связана с Вильнюсом,
Город впервые за несколько столетий начал удаляться от Европы. Можно много дурного сказать о временах сарматизма, но связь с Западом тогда была неоспоримой. После расправы над восстанием и закрытия университета Вильнюс перестал быть подлинной столицей. Вместо аристократов в нем царили чиновники, в лучшем случае — провинциальная шляхта. Во множестве расплодились с трудом сводящие концы с концами ремесленники, мелкие торговцы, беглые крепостные, да и просто нищие. Город распался на две части, соприкасающиеся в пространстве, но культурно разные, даже враждебные — христианскую и еврейскую. На запад от кафедрального собора спроектировали новую центральную улицу, которая скоро достигла предместья Лукишкес и дошла до реки Нерис; она отличалась от переулочков центра, потому что была прямой, как петербургский проспект, длинной — примерно в два километра — и широкой. Такая улица, по правде говоря, была в любом российском губернском центре. Кстати, по обе стороны этого проспекта, названного именем святого Георгия, стояли отнюдь не дворцы, а деревянные домишки; только на северной стороне высились два второстепенных костела, построенных еще во времена объединенной республики. Разбитая мостовая, слабое освещение, грязь и вонь усиливали ауру провинциальных задворков. Количество жителей увеличивалось, но не хватало школ, и неграмотных стало больше, чем во времена Александра и Наполеона. Зато историк Михал Балинский, создавший тогда статистический обзор Вильнюса, насчитал в городе почти восемьсот пивных и кабаков; одно такое заведение приходилось примерно на сорок жителей, включая женщин и детей. На башне в заброшенном замке Гедимина установили оптический телеграф (видимо, только поэтому его не снесли), а на юг от центра появилась железная дорога. Эту дорогу из Петербурга в Варшаву, со стандартными провинциальными вокзалами, завершили в 1862 году — как раз вовремя, чтобы доставить солдат для подавления нового мятежа.
После того, как ушли профессора, стала ощущаться нехватка интеллигентов. Правда, в ратуше все еще действовал польский театр, в самом большом из университетских залов был устроен музей археологии и других курьезов, несколько писателей выпускали газеты и альманахи, а в частном доме Альфреда Рёмера образовалась академия искусств, но все это было отмечено печатью второсортности, особенно если сравнивать с эпохой Мицкевича. Вместо универсальных устремлений появились местные, иногда странноватые. Самого типичного интеллектуала того времени звали Теодор Нарбут, или Теодорас Нарбутас — о нем я уже упоминал. Он и жил-то не в городе, а в своем поместье, и в вильнюсской прессе только сотрудничал; как свойственно провинциальным мыслителям, занимался всем понемножку — переводил на польский Горация и Сервантеса, проектировал больницы и храмы, надзирал за отливкой орудий для повстанческого генерала Гелгуда, изучал обычаи цыган, но больше всего прославился историей Литвы в девяти томах, которая заканчивалась смертью Сигизмунда Августа. По Нарбуту, после смерти этого монарха страна потеряла независимость, и оставалось только сложить перо историка на могиле последнего Ягеллона. Такой местный патриотизм, направленный против польско-литовской унии, был близок Даукантасу. Они с Нарбутом уважали друг друга и переписывались, хотя писали книги на разных языках. Историю Нарбута и сейчас читают энтузиасты древней Литвы, особенно восстановители язычества, но еще его современники заметили, что он с трудом отличал науку от вымысла. Михал Балинский, сохранявший просветительский дух старого университета, недаром писал: «Кто, если не Нарбут, столько сказок почел за истину и сочетал их с подлинными событиями, кто без малейших сомнений менял даты и перерабатывал на свой лад тексты множества авторов, кто в простейших бумажках, не имеющих никакой исторической ценности, видел старинные документы и обосновывал ими ошибочные выводы, кто, наконец, из прилагательных и поговорок создал в своем воображении сонмы литовских языческих богов, которых никогда не было?..»
На эти провинциальные десятилетия можно посмотреть и по-другому: их главным и почти единственным содержанием была подготовка к новому восстанию. Для этого вроде бы созревали условия. Царь Николай ввязался в Крымскую войну с Турцией, на сторону которой стали англичане и французы. Не кто-нибудь, а сам Мицкевич, давно уже не писавший стихов и превратившийся в романтического политика, поехал в Стамбул, чтобы создать там польский легион (шла речь и о создании легиона еврейского — первого военного отряда евреев со времен Бар-Кохбы). Оба легиона, как в наполеоновское время, должны были примкнуть к освободителям отечества. Крым в это время защищал молодой артиллерист Лев Николаевич Толстой. Но им с Мицкевичем не пришлось стрелять друг в друга — Мицкевич заразился в Турции холерой и умер спустя несколько дней, повторив судьбу прообраза всех романтиков Байрона. Россия, так или иначе, войну проиграла и этим доказала свое отставание от Европы.
Империи, в том числе и российская, после неудачных войн склоняются к реформам (последним таким случаем, уже в наше время, был Афганистан). Вступивший на престол сын Николая, Александр II, тут же их стал производить, для начала отменив крепостное право. Тем самым вильнюсская Литва — опоздав примерно на пятьдесят лет — сравнялась с Сувалкской губернией. Как известно, однажды начатые реформы трудно остановить, ибо любая капля свободы усиливает жажду (тут опять вспоминается случай Михаила Горбачева). Конспираторы и заговорщики, которые тайно плодились в Вильнюсе с 1830 года, и даже со времен Ясинского, почувствовали, что опять пришло их время.
На этот раз они уже были другими. Вернее говоря, возникло два течения — белые и красные. Для современного читателя эти слова в первую очередь связаны с гораздо более поздней эпохой, с Гражданской войной в России, но было бы ошибкой воспринимать белых и красных в Польше и Литве как антагонистов. Тут лучше вспомнить бело-красное польское знамя или герб литовского государства — белого всадника на красном фоне. Цвета дополняли друг друга. Для белых главными были дела национальные, восстановление старой республики в границах 1772 года; красные, конечно, тоже хотели освободиться от царской империи, но для них важнее была перестройка возрожденного государства, равные права для крестьянского сословия — сказалось воздействие радикалов тогдашней Европы, отчасти и радикалов России.