Жители Варшавы, конечно, надеялись, что Вильнюс к ним присоединится, как во времена Костюшко и Ясинского (которых многие еще хорошо помнили), Но николаевская власть ввела в Литве и Белоруссии военное положение, отнимала у дворян оружие и грозила строжайшими наказаниями. Хотя восстание охватило все села вплоть до Пруссии, столица осталась в руках русского генерал-губернатора. Правда, многие студенты ушли в леса. Говорят, что к ним присоединились сыновья Пеликана, хотя сам он всеми силами старался остановить беспорядки; за это горожане клеили на стены позорящие его листовки и били ему окна — квартиру ректора стали охранять солдаты. Когда его, наконец, побили палкой на улице, ему пришлось уехать в Петербург. Верховный повстанческий комитет, как когда-то, печатал воззвания на польском и литовском, обещая крестьянам, что после войны все они станут свободными поляками — разница между двумя народами, как и раньше, была неясна. Весной 1831 года инсургенты приблизились к Вильнюсу, но их наступление захлебнулось. В июне столицу пробовал занять генерал Антоний Гелгуд (кстати, этот литовский дворянин был предком знаменитого английского актера Джона Гилгуда). Битва состоялась на Панеряйских холмах, западнее города, и после нее надежды жителей Вильнюса рухнули — Гелгуд не был способным полководцем, кроме того, у него было только тринадцать тысяч солдат, а у русского гарнизона — в два раза больше. После поражения он ушел в Пруссию; когда армия переходила границу возле Клайпеды, один из офицеров в истерике обозвал Гелгуда предателем и застрелил его.
Главным последствием восстания была так называемая Великая Эмиграция — тысячи военных и интеллектуалов оказались в Германии, потом во Франции и в более далеких странах. Все это очень напоминает исход поляков и литовцев на Запад в конце Второй мировой войны. Кстати, многие участники второго исхода, иногда, сами того не замечая, восстанавливали традиции Великой Эмиграции — ровно также пытались спасать отечество издалека. Разница в том, что во времена холодной войны Польша и Литва уже воспринимались как два разных государства с непохожими судьбами. В середине девятнадцатого века так их никто не воспринимал. Патриотизм того времени, апостолами которого стали Мицкевич и Словацкий, присягал на верность давно стертой с карт объединенной республике; она существовала только как своеобразная платоновская идея, воплощенная в языке, поэзии, обычаях и прежде всего — в католичестве. Точнее говоря, так существовала Польша. Разве что редкие чудаки могли считать, что Литва, а тем более Беларусь обладают таким же статусом, сколь бы призрачным он ни был.
Кроме того, патриотизм эмигрантов, а часто и тех, кто остался на родине, приобрел свойства, которые более счастливым народам могли показаться попросту патологическими. Патриотам всегда свойственны высокомерие и самовосхваление. Воскресли сарматские мифы о форпосте Европы, ее рыцарственных защитниках, о свободном государстве с идеальным строем, которое, по правде говоря, было чересчур прекрасным для нашей юдоли слез и поэтому стало жертвой соседей. Мицкевич и другие превратили этот миф в новое евангелие. Давняя республика для них была, по сути, тем же Христом: распятая злодеями, она лежала в гробу, но должна была воскреснуть, а ее возрождение должно было спасти весь мир. Самой вредной из трех сил, поделивших Польшу и Литву, казалась царская Россия, которой досталась главная часть края с Варшавой и Вильнюсом. Во времена Николая она все больше оправдывала эту плохую репутацию. Поляки, иногда и сами русские утверждали, что Россия никогда не сможет стать европейской страной, поскольку она создалась под воздействием тиранической Византии и стала еще хуже под монгольским игом. Противостояние света и тьмы, благородства и деспотизма, «Европы» и «Азии» определило мышление нескольких поколений; и в Литве, и в Польше многие и сейчас принимают этот стереотип за неоспоримую истину, тем более что его по-своему подтвердили сталинские времена. Попытки все это как-то оспорить в лучшем случае вызывают улыбку, в худшем — обвинение в предательстве. Русские идеологи, в свою очередь, создали стереотип «польской интриги», согласно которому Польша — и, в несколько меньшей степени, Литва — суть коварные инструменты католического Запада, единственная цель которого — разрушить Россию, лишить ее самостоятельности: в некотором смысле поляки в этом преуспели, поскольку заразили и оторвали от древа русской державы белорусов и украинцев. Сам польский народ вроде бы и не плох, но его аристократия предалась Ватикану и безвозвратно отдалилась от истинного славянства. Оба эти мифа — польско-литовский и русский — так сильны, что иногда кажется безнадежным с ними бороться. Я сталкивался с ними сотни раз — и через некоторое время у меня опускались руки. Трудно внедрять новую, более уравновешенную точку зрения там, где мифы создавали с одной стороны Мицкевич и Словацкий, с другой — Пушкин и Достоевский.
Эмигранты 1831 года считали себя христианами — по сути единственными в мире настоящими христианами и настоящими католиками, — но их национальное мессианство никак не умещалось в рамки христианских догм. Со временем оно превратилось в почти безумные мистические видения, которых, кстати, предостаточно и в «Дзядах». Этим мессианством жило несколько поколений, а когда Польша и Литва на самом деле воскресли, было нетрудно поверить, что пророчества романтиков сбылись.
Почти столетие «теневым правительством» страны были поэты, и это правительство воздействовало на нее больше, чем царская администрация, — случай, невиданный в истории. Но и политики делали свое дело. Основная часть эмигрантов восстановила в изгнании что-то вроде форм бывшего государства и пыталась получить помощь у европейских правителей. Другие, особенно Лелевель, склонялись к западным радикалам — карбонариям, социалистам-утопистам, Бакунину и Марксу (не кто иной, как Маркс созвал в Лондоне митинг, посвященный солидарности с Польшей, и именно на этом митинге возник Первый Интернационал). Через границу стали сновать тайные посланники, доставлявшие в Варшаву или Вильнюс указания эмигрантов; жители этих городов, добравшиеся до Парижа, распространяли сведения об арестах и ссылках — из всего этого возникали, по словам Мицкевича, «долгие ночные разговоры земляков». Работа тайных эмиссаров была смертельно опасной. Самый известный из них, Симон Конарский, который сам участвовал в восстании и пытался сместить неспособного Гелгуда, был интернирован пруссаками в 1831 году. Из Пруссии он пешком дошел до Франции, работал наборщиком, играл в оркестрах на флейте (с ней он не расставался до последнего часа), вскоре познакомился с Джузеппе Мадзини и по образцу его «Молодой Италии» создал «Молодую Польшу». Через четыре года после восстания Конарский тайно пересек границу России и прибыл в Вильнюс. Ему удалось собрать три тысячи заговорщиков, в том числе младшего брата Даукантаса (сам Даукантас старался в политику не встревать). Через некоторое время царское правительство не без помощи французской полиции схватило его и заперло в том самом монастыре, где пятнадцать лет назад сидели филоматы. Времена Николая весьма отличались от времен Александра, так что и допрос велся иначе: Мицкевич с друзьями могли цитировать законы и требовать, чтобы соблюдались права заключенных, в то время как Конарскому жандармы наливали в раны лак со спиртом, а потом поджигали. Он никого не выдал и через полгода был расстрелян в дальнем пригороде Вильнюса. Сейчас это новый район города, где между стандартными советскими новостройками на месте казни все еще стоит памятный камень — но об этом мало кто знает.