Традиция нового восстания дожила почти до наших времен. С детства помню реликвии, которые хранились в иных вильнюсских семьях — и литовских, и польских: иногда деревянные крестики, иногда дагерротипы, иногда символические рисунки мечей и алтарей. Еще чаще попадались гравюры, на которых повстанцы сидели в лесу вокруг горящего костра или — в том же лесу — героически падали со знаменем в руках. Советская власть демонстрировала определенное уважение к этой традиции, даже пыталась объявить красных своими предшественниками (здесь, конечно, цвет сыграл свою роль) и поясняла, что единственной целью инсургентов было дать землю без выкупа бывшим крепостным, ввести в деревне социализм, едва ли не колхозный строй. Многие литовские националисты, напротив, подозрительно относились к восстанию и в частных разговорах называли его «польским временем», то есть чисто польскими делами, чуждыми подлинным интересам Литвы. Восставать, конечно, можно из разных побуждений: и социальных, и национальных, и религиозных, католических. Но мне иногда кажется, что главным побуждением было инстинктивное желание противостоять попыткам обезличить край, желание сберечь многовековую пестроту Вильнюса и Литвы. Возможно, я не прав, но эту мысль своеобразно подтверждают судьбы трех главных вождей восстания. Один из них, Сигизмунд Сераковский (которого литовцы называют Серакаускасом), был поляком, родившимся на Украине; другой, Антанас Мацкявичюс, — литовцем; третий, которого по-польски звали Константы Калиновский, по-белорусски — Кастусь Калиноуски, по-литовски — Костас Калинаускас, и сам, наверное, не знал, к которой из трех национальностей он принадлежит.
Отец Сераковского погиб в прежнем восстании 1830 - 1831 года; рассказывают, что в детстве мать одевала его девочкой, чтобы у нее не отняли сына. Конспирация вросла в его плоть и кровь. В юности его арестовали за попытку перейти русско-австрийскую границу, сослали рядовым солдатом к Каспийскому морю, но там он дослужился до офицера, поступил в петербургскую академию Генерального штаба и успешно ее закончил, даже был отправлен в командировку на Запад для знакомства с порядками в тамошних армиях. Там он не терял время попусту — завязал знакомство с Наполеоном III, а также с Гарибальди и с радикальным русским эмигрантом Герценом. Военный министр Милютин думал, что взгляды Сераковского вполне созвучны духу тогдашней перестройки, так что они подружились; Милютин даже выхлопотал ему орден, хотя предложения Сераковского предоставить Литве и Польше автономию, а всем живущим в них народам и религиям — равные права, были, по его мнению, чрезмерными. Когда в январе 1863 года в Варшаве наконец вспыхнуло восстание, к подготовке которого Сераковский был причастен, а в феврале в Вильнюсе организовалось первое революционное правительство, время конспирации подошло к концу. Сераковский уехал из Петербурга, как бы провожая больную жену на немецкий курорт, а по дороге выслал письмо Милютину, что переходит на сторону восставших.
В Вильнюсе правили белые. По правде говоря, правительство было в подполье, а настоящие бои шли в лесах (это повторилось в сталинские времена). Сераковский отбыл в провинцию. К нему примкнул деревенский священник Антанас Мацкявичюс, отряды которого были набраны из крестьян, вооруженных чем бог послал. Кстати, Герцен пытался доставить им оружие по морю, но нанятое эмигрантами судно буря выбросила на берег южнее Клайпеды. Вряд ли бы даже эта экспедиция привела к успеху — уж очень неравные были силы. Сераковский выиграл несколько сражений, но был разбит в трехдневной битве. Его привезли в Вильнюс и поместили в старинной больнице в Лукишкес. Инсургенты пытались его оттуда выкрасть, но он был слишком тяжело ранен — даже не мог ходить. Успел только написать тайное письмо Гарибальди с просьбой о помощи. Все еще была надежда продержаться, пока царские власти не уступят. Несколько французов и итальянцев-гарибальдийцев действительно вступили в части инсургентов, но настоящей помощи Сераковский не дождался. Ему, как изменнику, расстрел заменили на повешенье, и пятнадцатого июня он был казнен на площади Лукишкес, куда его принесли из рядом стоявшей больницы. Мацкявичюс тоже попал в руки усмирителей и погиб в Каунасе.
У восстания остался один предводитель — двадцатипятилетний Константы Калиновский или, скорее, Кастусь Калиноуски: он был родом из безземельных дворян Беларуси и говорил по-белорусски чаще, чем по-польски. Еще перед мятежом печатал на этом языке воззвания, даже подпольную газету, и скитался по белорусским деревням, переодевшись разносчиком, иногда и нищим. Крестьянам объяснял, что отмена крепостного права — обман, а настоящая свобода может состояться только в независимом государстве. Из-за этого его считают одним из отцов белорусской нации; правда, независимое государство, о котором он мечтал, должно было зваться Литвой и располагаться как на белорусских, так и на литовских землях Великого княжества. Литовский язык нашел бы там свое место, воззвания печатались и на нем. Калиноуски не отвергал и связей с Польшей, но не слушался приказаний варшавского руководства и скреплял свои документы печатью с литовским всадником без польского орла. Так или иначе, он был красным, почти крайним, и в конце восстания удалил всех белых из вильнюсского руководства. Продержался почти полгода после казни Сераковского, рассылая из столицы послания к рассеянным, но еще воюющим отрядам крестьян. По словам предводителя белых, — то есть его противника, — Якова Гейштора, он был «самым прекрасным, чистым и непревзойденным образцом заговорщика; он один стоил сотен, потому что умел трудиться, жертвовать собой и скрываться...» Наконец его поймали в здании университета, где он прятался под чужим именем, и повесили на той же площади Лукишкес.
Сегодня площадь находится в самом центре города. Во времена восстания это был загородный пустырь, одной стороной, правда, прилегающий к новому центральному проспекту, другой — к Нерис, где рядом с рекой стоял одинокий костел св. Иакова. Вскоре с обеих сторон проспекта выросли новые здания — огромная тюрьма и здание окружного суда, которое по традиции занимала тайная полиция разных режимов. На эту площадь мы еще вернемся. Но восстание закончилось не на ней, а в лесной глуши неподалеку от города. В одном из лесов погиб Людвик Нарбут, сын историка — еще один человек, прошедший типичный путь вильнюсского инсургента. В гимназии он основал тайный патриотический кружок, за это получил двадцать пять плетей на глазах у друзей и родителей и был сослан воевать в Чечню (тогда, как и сейчас, это был беспокойный край). У чеченцев научился партизанской тактике, потом присоединился к красным, долго воевал южнее Вильнюса и стал легендой. Усмирители приказали сравнять с землей его могилу. Родители за неправильное воспитание сына были осуждены на ссылку в Россию, но сослали только мать; больной муж-историк остался в Литве и скоро скончался.
Так закончилась эра романтизма. Ее конец ознаменовали не стяги на баррикадах, а виселицы и вороны над трупами в вильнюсских лесах. Каждому стало ясно, что в силу вступают другие правила игры — с того времени они уже не менялись. Герцен, Гарибальди и печать всего мира почтили память погибших, но их жест был чисто символическим. Образ старой республики, которому были верны несколько поколений, ушел в прошлое. Французский автор Альфред Жарри в тогдашней, первой в мире абсурдистской пьесе «Король Убю» отметил, что ее действие происходит «в Польше, то есть нигде». Если слово «нигде» можно было бы возвести в степень, мы могли бы сказать, что Литва стала «еще большим нигде». Было официально запрещено самое ее имя, а Вильнюс с несколькими окрестными губерниями были названы «Северо-Западным краем».