берега, завернули носом на ветер, бродим, лодку держим. Намерзлись в воде, на ветру — зуб на зуб не попадает.
Якорь бросили — кормщик Фома еле говорит со стужи. Лишнее добро было на берег выброшено, сами на якоре стоим. Так и отстоялись. Хлеб подмок, сети, одежда.
Согреться нам негде. Нарубил Фома мелких дров, я разожгла их в котле, продела чайник на палку и держу над огнем. И другой чайник в руках скипятила. Лодка качается, отпустишь — все упадет. Обогрелись мы все, переждали, пока ветер стих. Снялись с якоря, сели и поехали.
Била нас вода и еще один раз. После того как мы с Фомой вместе бедовали, перестала я смеяться, когда заговаривали про него. Думала-гадала да жребий метала. А как переселилась в Голубково да пожила одна-одинешенька, и надумала.
Девки у Фомы — моя ровня. Они ко мне в гости ходят, и я к ним хожу. Играли мы вместе с ними, о святках наряженными ходили, проказили. Фома держал их в строгости, ни на гулянку, ни на игры не пускал. А приду я, попрошу: «Мы, Фома Федорович, с девками пойдем поиграем», — он усмехнется и пустит. А девки и радехоньки.
Однажды я пришла к ним в дом, вижу — один Фома на печке лежит.
Слез он с печки, посадил меня на лавку и сказал:
— Поговорим, Мариша. Я ведь не шутя тебя третий год дожидаюсь.
— Как же я тебя звать-то буду, — говорю ему, — отцом или дедушкой?
— Да хоть горшком зови, только в печку не ставь.
У меня все было сдумано да сгадано, но все же говорю ему:
— Если мне решиться, так сам ты должен задуматься. Вот я с твоими девками играю. А что, если я заиграюсь и забуду тебя? Я молодая, ты будешь сомневаться во мне. И потом еще — венчаться я не буду, — за тебя ли, за другого ли пойду.
А он со всем согласен, только чтобы шла.
— Я еще не решила, — говорю. — А пока ты ничего никому не говори.
Ну а раз каша в рот положена, так проглотить надо. На второй день пришла я к девкам с делом. Приняли они меня как гостью, и обедала я у них и чай пила. Только уж мне ни игра, ни веселье на ум не идут. Девки выбежали, Фома спрашивает:
— Решилась, Мариша?
— А иначе зачем бы пришла? — говорю ему.
И осталась я у Фомы — мужу женой, а дому хозяйкой. В этот день я опять круто повернула свою жизнь.
После я узнала, что было это в те самые дни, когда в Питере свергли царя.
Часть вторая
НА ПЕРЕПУТЬЕ
1
Не стало деревне сил дольше царскую войну терпеть.
Раненых да контуженных вернулось — всех не перечесть. Слез да вздохов всех не упомнишь. А только запомнила я, как пришла в Голубково к сестре Ольга Кирилловна, у которой мужа убили. Ходила она, разведывала про мужа. Слух по деревне ходил, знали, что Степан убит, а от Ольги таили. А тут узнала Ольга и принялась убиваться, на всю деревню слышно:
И распроклята ты, война-злодейка,
И сокрушила ты, разорила,
И отняла ли ты, разделила,
И развела ли ты, разлучила
Живу рыбу да со водою,
Милу ладу да со мною,
Ты с малыми со детями,
Ты со древней да старой матерью.
У мужа моего сын Прокопий тоже был ранен. Когда Фома получил письмо, почернел:
— Хоть и пишут, что не смертельная рана, а худо верится: все равно правды не скажут.
По всем печорским деревням вой шел. Задумались люди, над чем раньше и думы не было: откуда эта война взялась, кем она затеяна, кому она нужна? И все на царя обижались.
Я и то своим умом думала: «И какого лешего они там делят? И без того нам достается слез и вздохов».
Вспоминаю я своих братьев, Алексея да Константина: «Где-то они там, бессчастны головы, горе мыкают?» И ждала я вместе с соседями — скоро ли война кончится.
Как царя свергли да солдаты к домам потянулись, все вздохнули:
— Ну, скоро войне конец.
В мирное время мы ничего про царя не знали да не слышали, а тут все осмелели да царя как следует кастить начали.
Иным людям, которые горя не хватили, не нравилось, что беднота да солдаты царя поносят. Мой муж тоже роптал:
— Новая власть вам не пухову шапку наденет, не красну рубаху сошьет.
Прежде красные рубахи были в почете у стариков.
И верно, никаких больших перемен не вышло. Как при царе, приехали летом чердынцы. Как при царе, собирали рыбу за старые долги. Только вперед ни муки, ни конопли, ни охотничьего припасу нашим мужикам чердынцы уже не давали. Все же определяли старики, что все обойдется и по-старому заживется.
А я сразу уверилась, что царю больше не бывать: мертвого с погоста не ворочают. Скажу этакое мужу, а он не одобряет:
— Ну еще солдаты — те ходили да видели, а ты-то чего понимаешь?..
Поневоле станешь помалкивать. Вспомнишь пословицу: «Ты, язычок, смалкивай, я за тебя много бед плакивал». Вот и знаю, да не знаю, кряхчу, да молчу.
Слышим мы, что в Петрограде Временное правительство поставилось. А из Питера до нашего Голубкова не близок переезд. И никакие перемены не задели нашу деревню. Задело ее одним слухом, да и тот люди меж ушей пропустили: и верили ему и не верили. А больше — не верили.
— Не может быть, — говорили старики. — Миколай был не царь, да и Керенский — не осударь.
Старики вздыхают:
— Куда-то теперь мать Россию понесет? Под какой-то она ветер попадет? К какому-то она берегу пристанет?
И у мужа моего те же речи.
Все и перемены наши, что подушные подати мы перестали платить и никто их у нас не требовал. Будто и забыли про нас.
Потом услышали, что Керенский сбежал. Муж-то и ахнул:
— Миколку спихнули, а этот сам наубег убежал. Миколай худой был, а от дела все-таки не бегал.
А я ему в ответ:
— Худому дереву немного надо: от ветра падет. А они оба на корню подрябли да погнили. Не два же века им жить.
Не любо мужику.
— Ты уж скажешь, так не от жалости.
— Чего, — говорю — их жалеть: доброго от них я ничего не видала, хорошего не слыхала.
2
Так я с