опустился на стул. Взялся было перебирать бумаги, но тут же смахнул их в сторону, опустил голову на руки, затих. Рад был, что можно так вот побыть одному, забыться. Но прошла самая малость времени, как на ступеньках послышались чьи-то торопливые шаги. Поднял голову: в дверях стояла Луизка. Лицо ее было бледным, а губы, всегда такие легкие, в полуулыбке, сейчас были сухими и жесткими.
Степан поймал себя на том, что не может ровно и спокойно смотреть ей в глаза. То, что она стоит перед ним вся бледная, измученная бессонницей, вызвало в нем ощущение растерянности и раскаяния. В чем именно — он не мог еще сказать себе точно. Но ему почему-то припомнилось, как он часто бывал с ней груб, как временами прямо на людях подчеркивал свою неприязнь к ней и отчужденность, как терзался всем этим потом, оставаясь наедине с собой, и как ругал себя за этот идиотически глупый способ самозащиты от ее молодости, от своих чувств к ней, которых он, вдовец, не только стыдился, а даже как-то панически боялся. Теперь же, глядя на нее, молчаливо стоящую перед ним, он понял: на него неотвратимо надвигается беда. Это тревожное чувство переросло в испуг. И стыдясь в себе этого испуга и стараясь не выказать его, а наоборот, скрыть, он как-то надтреснуто и хрипловато спросил:
— Тебя Пастухов интересует? Так спрашивай, а не молчи…
Луизка вынула из кармана полотняной куртки перегнутый надвое лист бумаги, положила перед ним на стол. Это было заявление. Степан почувствовал, о чем оно, и просто для вида пробежал его глазами. В нескольких, написанных правильным, почти ученическим почерком строчках была изложена просьба об увольнении, причем немедленном, со дня подачи этого листа. Зарплату же она просила выслать по адресу, который сообщит письмом позже.
Степан растерялся. Понимал, что надо что-то сказать ей, в конце концов, согласиться с заявлением или не согласиться. Он достал авторучку, поднес к бумаге, но понял, что подписать все равно не сможет. В пальцах его появилась дрожь, и чтоб не было ее видно, он отдернул перо от бумаги. Пауза явно затянулась, требовались какие-то действия, он несмело глянул на Луизку и, не узнавая своего голоса, сказал:
— Подождала бы расчета… — И начал снова читать заявление, почему-то водя по нему пером.
Эта нерешительность и неопределенность взбесила Луизку особенно. И, видно, подумав, что если сейчас не выскажет ему всего, что накипело в ней за все это время, то уж не выскажет никогда, она заговорила быстро, остро сверкая глазами:
— Ладно, я тебе все скажу. Ты просто черствый, сухой человек. Ты же ничего, кроме процентовок своих, не видишь. Ты и людей-то не любишь. За что на Кондрашова взъелся? Что он тебе плохого сделал? И с Пастуховым все могло быть по-другому. И вообще, если хочешь знать, ты ведешь себя, как баба. Да, да. Комедию с игрушками учинил. Стыдно же… Господи, кому я все это говорю?! — подбородок начал у нее часто дрожать, и чтобы не разреветься, сна поднесла ко рту руку и быстро пошла к дверям.
Степан, слушавший ее в каком-то оцепенении, поднялся, хотел выйти из-за стола, но так и остался за ним стоять. Ему нисколько не было больно от того, что она о нем говорила. Он знал, что это в ней кричит и бьется бабья тоска. Но он знал также и другое: после того, что она так выкричалась, уже ничто ее здесь не удержит. И он сам не сможет, как бы ни хотел этого, убедить ее в том, как ему нужно, чтоб она здесь осталась и забрала эту наиглупейшую из всех когда-либо им виданных и читанных бумаг. И потому он не выбежал к ней, а остался стоять за столом и сказал тихо: так, что сам еле услышал свои слова, потому что сказал их совсем безнадежно:
— Может, к Игорьку зайдешь? Кажется, прихворнул…
Но она расслышала и поняла эти слова. Поняла так, как ему хотелось, чтоб она их поняла. Она повернулась к нему, прислонилась плечом к косяку двери и, не в силах сдержать себя, разревелась, безудержно всхлипывая, не останавливая себя, будто обрадовалась, что освободилась от чего-то трудного и горького, что так долго ныло в ней и билось слепой птицей.
24
Чуть ли не через день навещал Кирилл Пастухова. Возвращаясь с трассы, машина подбрасывала его к развилке дорог, одна из которых вела в райцентр, а другая в стройгородок. В райцентр добирался попутной. К Пастухову заявлялся уже под вечер. В больнице его знали и беспрепятственно пропускали. Сидел он обычно у Сашки недолго. Потому что еще надо было возвращаться домой. А это — не ближний сеет.
Отходил Пастухов постепенно. Лежал перебинтованной мумией, молчал. Только через две недели глянул на Кирилла с тревожной улыбкой. Это был вопрос, на который Кириллу нечего было ответить: писем от жены не приходило. В палате было тихо. Торопливо стучали старые ходики с зеленой стеклянной гирей. Заходило солнце. Теплый свет его лучей доставал и сюда, в палату. Тень от маятника отбрасывалась во всю стену.
— Ты ей давно писал? — спросил Пастухов, не поднимая головы, будто ни к кому не обращался, а так, спрашивал кого-то в пространстве.
— Давно.
— Ты напиши…
— Ладно.
— Я знаю, тебе надоело, да и мне просить неловко…
— Перестань.
Пастухов лежит на спине, голова прижата к подушке, будто вросла в нее. Заходящее солнце греет половину лица. От этого на стене тень — цепь прерывистых гор. Сначала ровное плато — это лоб, потом наклонная с крутым обрывом стена — это нос, потом складки поменьше, округлей — это губы и подбородок и, наконец, острый дергающийся пик кадыка. От того, что он все время двигается и кожа на нем так натянута, видно, что горы живые и дышат. Им трудно, это тоже видно. Хотя складки молчат.
— Но я тебя прошу написать все по-другому, как есть. Так ей и скажи: все, что раньше писали, — чистое вранье. А это, мол, правда.
Тень на стене затихла.
— Может, не надо писать?
— Надо. Я тут жизнь свою по косточкам перебрал. Ничего хорошего. Ну была бы радость какая… Беспутная, бестолковая — но радость. Так ведь и ее не было. Тридцать лет. Зачем я жил? — Он устало прикрыл глаза и замолчал. Кирилл сидит с опущенной головой и горбится. Слова Пастухова хватают за горло, внутри что-то рвется и давит.
— Если б я помер, так и пусть бы, ладно… А так, раз жизнь мне осталась, так хочется