языком был немецкий.
— И вот, — торжественно и театрально сообщила донельзя гордая собой Лена — я подставила вместо кириллических букв буквы немецкого алфавита — в том же порядке: первая буква русского алфавита замещает первую букву немецкого и т. д. Там, конечно, не все полностью на свои места встало, остались лакуны и темные места, но в общем и целом получился связный и осмысленный текст на немецком. Я его восстановила, насколько могла, и перевела.
— Там про бриллианты было, ну про фамильные ценности? — вырвалось у Кати.
Лена посмотрела на нее с упреком, как учительница на ученицу-выскочку.
— Нет, все проще и трагичнее. Автор дневника исповедуется в том, что он на допросах у следователя НКВД рассказал много лишнего о своем дворовом друге Николае и его семье. Колю с родителями арестовали и след их пропал. Автор дневника с ужасом думает, что в этом была его вина, его грех и страшное предательство. Он пишет эту исповедь и покаяние, собираясь покончить с собой.
— Он убил себя? Это был Феликс Таубе? — спросил Володя.
— Этого мы не знаем и вряд ли узнаем. Он нигде не называет своего имени и фамилии, и дневник на этих записях обрывается. Может, автор покончил самоубийством, а, может, смог после этой отчаянной исповеди продолжать жить. Возможно даже, что и сейчас еще жив.
— Ну, это вряд ли, иначе дневник не попал бы на Уделку. Или, может, он недавно умер,
а родственники или соседи все выкинули на помойку, многие продают на блошином рынке вещи, найденные на помойках, — высказал предположение Володя.
— Тогда ему повезло прожить очень длинный век, что тоже не исключено, хотя и маловероятно. Или он все же не смог жить, считая себя предателем, недаром же не только по-немецки свою исповедь пишет, а еще и зашифровывает, таким, наверное, страшным ему кажется собственный грех.
— А если не убил себя, то ведь ему в 1941 году было лет 20, из мальчиков того поколения мало кто выжил, — сказал Вадим.
— Но, если он был этническим немцем, его вряд ли бы в армию взяли, — с сомнением произнесла Лена.
— Но все-таки дневник остался, и он не пропал совсем бесследно, мы с вами о нем думаем, с ним разговариваем, — сказала Ксения.
— Даа, — протянула Лена, — а я все-таки еще немного поищу в архивах или еще где-то, надо подумать. Как-то хочется этого нашего Феликса довоскресить.
— Попробуй, Леночка, попытка не пытка. А мы с Катей с вашего позволения откланяемся.
— Хорошо, Ксения Петровна, — созвонимся.
Чувствовалось, что молодой троице не терпится начать строить планы дальнейших поисков и архивных раскопок.
Глава двадцать пятая
Да, читая дневники, — подумала Ксения, — обычно сродняешься как-то с автором, с трудом иногда заставляешь себя вспомнить, что автор-то давно уже мертв: такой обманчиво длящейся, незавершенной жизнью веет со страниц…
«Мама, значит, фамильные бриллианты как мотив отпадают, — вывела ее из меланхолических раздумий Катерина. — Впрочем, потенциальный преступник мог ведь этого не знать…»
Они шли по направлению к метро в ранних ноябрьских сумерках. Опять с неба капало-падало что-то невнятное, а под ногами чавкало. «Рянтя» == вспомнилось выразительное финское слово. И у Достоевского в Записках из подполья было «По поводу мокрого снега». Чего хорошего можно сказать по поводу мокрого снега…
— Нет, ну все же это возможно, — Катя никак не могла выйти из роли Эркюля Пуаро, — пришел искать дневник, думал, что сам декодирует и узнает про бриллианты, а тут Серега твой…
— Да-да, элементарно, Ватсон. Катюша, перестань, звучит это все совершенно нелепо, особенно если ты отводишь роль преступника Эндрю Денисову. Он на дурака совсем не похож и уж не стал бы грабить и убивать из-за каких-то мифических закодированных бриллиантов.
— Ну а покушения на тебя ведь были? Были!
— Или они были только в моем воспаленном воображении.
— Слушай, а вот еще этот Раскольников — серийник-геронтофоб.
— Катя, уймись! Думаешь этот твой Раскольников ходил за мной с топором в петле по Питеру и всяческими способами на меня покушался, чтобы потом вытащить из петли топор и добить? Мало ли в Питере старушек, чем ему я-то так могла приглянуться. Да такой сюжет даже для третьесортного иронического детектива не сгодился бы. Давай лучше перестанем играть в Анастасию Каменскую — или кто-там у тебя в любимицах.
— Мисс Марпл, — проворчала Катя.
— Ну пусть старушка Марпл в тебе отдохнет, давай сходим куда-нибудь, где тепло, светло и приятно. В Русский музей, например. Давненько я не припадала к высокому искусству.
Они доехали на метро до Невского проспекта и провели несколько прекрасных, спокойных часов в Русском музее. Катя, которая любила ставить амбициозные цели и выполнять их с настойчивостью отличницы, решила осмотреть все в хронологическом порядке, а Ксения Петровна пошла в свои любимые залы искусства конца девятнадцатого — начала двадцатого века, долго стояла перед врубелевской головой Демона, вспомнив, как в молодости, она просто заворожена была его обреченно-тоскливым и одновременно каким-то гипнотическим взглядом. «Богоматерь Умиление Злых Сердец» Петрова-Водкина умилила бы и Демона, — подумала Ксения. Хотя было ли у демона злое сердце, это еще вопрос.
Потом она пошла к полотнам Павла Филонова и долго разглядывала его харизматических уродцев и лошадей с глазами нимф. В университете она всегда показывала филоновские картины на лекциях об Андрее Платонове — не как иллюстрации к его текстам, конечно, а как что-то невероятно родственное. Филонов тоже был странноязыким и тоже пугал и завораживал одновременно. Русские литературные классики, народники, философы-интеллигенты всегда хотели понять, что в голове у «простого человека» — и вот Филонов с Платоновым — каждый своими средствами — это им показали: «вскрыли череп» простому человеку, солдату и строителю новой жизни. И открылось что-то, о чем интеллигенты и не подозревали, чего они и в самых буйных и страшных фантазиях представить себе не могли. Это было не чудовищным и не прекрасным, — это было что-то бесконечно другое и непредсказуемое, непостижимое — это были существа как будто с другой планеты. И вид их был странен, и язык странен. И смерть у них была инопланетная, и жизнь, впрочем, жизнь как-то перетекала в смерть, срасталась с ней, становилась от нее неотличимой. На картинах Филонова живое было частью механического и наоборот, целое распадалось на части, но части не могли существовать отдельно, и обрубки лепились друг к другу, создавая новые монструозные единства…
Почти запыхавшаяся Катя, тронув мать за плечо, вырвала ее из философских дум и воспарений в мир высокого. Ксения начала было делиться с дочерью своими размышлизмами, но быстро поняла, что