бы постыдился открывать свои рот! — стукнул кулаком по столу. — Твои выходки стоят больше, чем этот выход Элизы в театре, — вздохнул. — Это огромное везение сидеть тебе здесь, а не в какой-нибудь исправительной колонии.
— Это была я, — чётко произнесла я.
— Элиза, мы и так поняли, что на сцене лежала ты, а не Ренда Хейнс, — пронырливо сказал директор.
— Всё, — произносила я, наблюдая за тем, как птица облетает крышу за крышей. — Всё то, что вам рассказывали раньше, было правдой, — тогда Леви посмотрел на мои прослезившиеся глаза.
Тогда на стуле в кабинете директора мне стало стыдно за всю ту человеческую боль, что мы приносим друг другу каждый день, когда ссоримся и молча миримся, когда озабоченно контролируем или вовсе не обращаем внимания, когда врём и прощаем, когда влюбляемся и когда бросаем. Говорят, что у всего на свете есть причина. И я боялась, что той самой «причиной» чьего-то разочарования, не говоря уже о смерти, стану я.
— Элиза, — со всей своей строгостью Маркс Питерс обратился ко мне. — Вы хотите сказать, что все те заявления, с которыми приходили ко мне люди последние три года, было правдой?
— Да, — нервно кивнула я, проронив слезу. — И я делала всё это одна.
— Без ваших товарищей.
— Они были под боком, — глотнула слюну, — но делала всё это я сама.
Может, жизнь и не научила меня правильности выбора, школа — решению квадратных уравнений, родители — уважению к себе и рыбалке, но весь тот пройденный путь, все те слова, которые я слышала от Вильгельма, все промахи и падения дали мне понять, что за пределами моей тысячи миров, были и те, чуть более скромные и бедные, нуждающиеся в помощи и, может, не лучшем, но неплохом образовании, пока я заслуживала быть наказанной за всю свою ложь.
— Леви, — посмотрел на него, — выйди.
Вся та искра и радость за моё несчастье у того мальчика, час назад размазавшего торт по моему лицу, скрипя дрожащими ногами, вышел из кабинета и оставил на с директором снова наедине. Но тогда у сцены тот лишь подошёл и с небольшой жалостью предложил помощь, а сейчас был готов уткнуть мою голову в пакет с протухшими яйцами.
— И я верил тебе, — присел на свой стол. — Старый дурак, — потёр свои глаза, а затем активно ими поморгал, глядя в потолок.
— Мне жаль, — смотрела в то же самое окно, но уже без птицы.
Почему-то что-то вечно и без угрызений совести подталкивает нас всё ближе к пропасти под названием «ложь». Но бывает, люди сами просят: «Соври мне», потому, что им будет проще бороться со сладкой ложью. Но, может, проще обходиться вовсе без слов, нежели бояться горькой правды?
— Так не годится, — покраснев, сказал Маркс Питерс. — Я был готов поверить в любую чушь, но не в такое зверство, — дикими глазами посмотрел на меня. — Разве люди разумные так поступают?
— Я могу объяснить, — тихо проговорила я, вытерев вытекающие из глаз слёзы.
— Уже поздно, — встал. — Мне стоит позвонить твоему отцу или твоей матери, — снова подошёл к окну.
Мне казалось, что мама не вынесет такой правды, но затем вспомнила, что она не узнает о ней до самого вечера, ведь работает.
— Очень жаль, но отцу, — нехотя, ответила я, поглядывая за падающими вниз листьями.
Я любила жаркую осень, но ненавидела пекущее лето — мне нравилось менять правила сезонов, но со временем кажется, что и холодная осень ничем не хуже тёплой, а жарчайшее лето кажется подарком.
Во втором классе у меня не получалось плавать потому, что я боялась воды, и отец, посмеявшись, лишь сказал, что мои страхи оправданы — тогда я бросила плавание. В пятом классе я не могла быстро бегать из-за того, что мои стопы стоят неправильно, а он, бурча что-то в газету, стал рассказывать о том, как его друг по парте всю жизнь пробегал, а в конце своего пути остался ни с чем — я оставила и это увлечение. В тот вечер в восьмом классе отец пропустил моё выступление в театре, а с ним и шанс помириться со мной — тогда я бросила театр. И занималась я лишь французским, на который меня отправил отец и который я до жути ненавидела. Всё, к чему бы я не прикасалась по собственной инициативе, всё, за что бы я не бралась и в чём не чувствовала поддержки, обходило моё запуганное внимание.
Но в тот день, пока я прожигала часы в кабинете Маркса Питерсона, а Леви катался на своей красной машине, отец всё же приехал. Впервые за очень долгое время я посмотрела на него, а он — на меня своими жалостными глазами, кричащими о том, что ему тоже больно. Мы были, как корабль и айсберг, которые бьются друг о друга в конце. И тогда мне пришлось выйти и наконец оставить окно, директора и моего отца наедине.
— Вы же знаете, как место в жизни детей должны занимать родители? — спросил у моего отца директор. — в ответ он, сидя на том же стуле, что и я, кивнул головой. — Раз уж на то пошло, то какое место занимаете у Элизы Вы, мистер Броер? — Маркс Питерсон присел на стол.
— Мы с женой в разводе, — ответил отец, но директор молчал. — Я затрудняюсь ответить.
— Моя мать была заядлой алкоголичкой и всю жизнь пила, но каким-то чудом у неё получилось любить меня, — улыбнулся, — хотя я никогда этого не ощущал. Но Вы посмотрите на меня, — встал, — разве я алкоголик?
— Нет.
— Не стал, — повертел указательным пальцем, — потому, что отпустил все детские обиды и стал заниматься собой. Но это огромное везение!
— Что?
— Собрать себя по кусочкам, несмотря на все неудачи, понять, почему мама пила, и взять силы двигаться дальше, — присел обратно. — И я желаю Элизе того же.
— Вы не исключаете её? — с небольшой радостью спросил мой отец.
— Мистер Броер, вся наша жизнь — это учение, а вашей дочери стоит начинать с чего-то учиться: она доходит в школу это полугодие, а затем, к сожалению или счастью, покинет нас и, может, поймёт, что школа — это не «потому, что пришлось», а огромный путь длинною в «навсегда».
Я думаю, когда люди говорят, что «это навсегда», то имеют в виду свою жизнь: лет семьдесят или от силы девяноста.
— Но я поговорю с ней, — стал уверять директора мой отец.
— Уже поздно, мистер Броер — Вы опоздали, — прошёлся к своему рабочему стулу, — нужно было начинать лет десять назад, когда она только ступила