такой точностью, словно лишь вчера тщательно изучал их. С исключительным восторгом отзывался он о картинах Чимы да Канельяно.
«У него необыкновенное благородство в фигурах», – не раз повторял он.
Первые дни я не замечал резких проявлений душевного расстройства в Врубеле. Между прочим, он интересовался моими стихами, просил принести ему мои книги и на другой день говорил о стихотворениях, которые ему прочли накануне (слабость глаз не позволяла ему читать самому), – говорил умно, делая тонкие критические замечания. Он показывал мне свои новые начатые картины:
«Путники, идущие в Эммаус» и «Видение пророка Иезекииля». Сказать, между прочим, они тогда были уже в том виде, в каком остались и теперь, так что мой портрет был самой последней работой, над которой трудился Врубель. По поводу «Видения пророка Иезекииля» Врубель долго объяснял мне, что до сих пор все неверно понимали то место Библии, где это видение описано. Врубелю нередко читали на ночь Библию, и он был изумлен, заметив, что обычное понимание видения – неправильно, не соответствует прямым словам Библии. Тогда я не удосужился проверить это замечание, а теперь мне уже не хочется делать это: я предпочитаю верить Врубелю на слово. Тем более я был поражен, когда однажды утром д-р Усольцев, понизив голос, рассказал мне, что он видел накануне.
Придя поздно вечером к Врубелю, он застал его совсем раздетым, на корточках, кругом обходящим свою комнату. На вопрос доктора, что он делает, Врубель, смутясь, ответил, что на него наложена епитимья. За свои грехи он должен сто раз обойти, в таком неудобном положении, вокруг своей комнаты…
– Насилу я уговорил его лечь, – закончил рассказ д-р Усольцев.
На меня этот рассказ произвел впечатление гнетущее, а через минуту вошел сам Врубель, столь же спокойный, можно сказать, добродушный, как всегда, и тоже, как всегда, сосредоточенно принялся за работу. Скоро, однако, и мне пришлось быть, с горестью, свидетелем душевного расстройства Врубеля.
На ближайшем сеансе, все продолжая рисовать, он как-то странно сжал губы, вдруг спросил меня:
– А что, вы ничего не слышите?
– Нет, ничего, ровно ничего.
После маленькой паузы Врубель заговорил опять:
– А мне вот кажутся голоса… я думаю, что это говорит Робеспьер.
– Полноте, М[ихаил] Александрович], – возразил я, – Робеспьер давно умер, как бы он мог заговорить с вами?
Врубель опять замолчал, но, по-видимому, галлюцинация не покидала его, потому что он еще несколько раз старался выспросить меня, точно ли я не слышу никаких голосов. Потом подобные сцены стали повторяться. Работая над портретом, обдуманно «иллюминируя» лицо портрета цветными карандашами, Врубель неожиданно начинал говорить о тех голосах, которые преследуют его. Впрочем, ему случалось добавлять:
– Да, может быть, это все галлюцинация.
Но, кажется, сам он такому объяснению не верил. Он это добавлял, так сказать, «из приличия». Один раз он спокойно сказал мне, что накануне был суд революционного трибунала, который приговорил его к смерти. Я постарался разубедить его, указывая на то, что, если бы суд действительно состоялся, он, Врубель, был бы теперь в тюрьме и не мог бы писать моего портрета. Врубель сделал вид, что согласился с моим доказательством.
Очень мучила Врубеля мысль о том, что он дурно, грешно прожил свою жизнь, и что, в наказание за то, против его воли, в его картинах оказываются непристойные сцены. Особенно беспокоился он за недавно им законченную «Жемчужину».
– Вы ее видели? – спрашивал он меня. – Не заметили в ней ничего?
– Прекрасная картина, М[ихаил] Александрович], – ответил я. – Одна из лучших ваших вещей.
– Нет, – беспокоился Врубель, – там, знаете, одна фигура так прислонена к другой… я ничего такого не думал… Это получилось само собой… Непременно надо будет переделать… – И потом, несколько понизив голос, он добавил, но так, что нельзя было различить, говорит ли в нем безумие или истинная вера:
– Это – он (Врубель разумел Дьявола), он делает с моими картинами. Ему дана власть за то, что я, не будучи достоин, писал Богоматерь и Христа. Он все мои картины исказил…
Все это мешало Врубелю работать над моим портретом, работать медленно, упорно, но с уверенностью и с какой-то методичностью. С каждым днем портрет оживал под его карандашами. Передо мной стоял я сам со скрещенными руками, и минутами мне казалось, что я смотрю в зеркало. В той атмосфере безумия, которая была разлита вокруг, право, мне нетрудно было по временам терять различие, где я подлинный: тот, который позирует и сейчас уедет, вернется в жизнь, или другой, на полотне, который останется вместе с безумным и гениальным художником. Несомненно, была пора, когда неоконченный портрет был гораздо замечательнее того, что мы видим теперь. Он был и более похож и более выразителен. Продолжая работать, Врубель много испортил в своем последнем произведении. Не вспомню с точностью, сколько именно раз позировал Врубелю. Во всяком случае очень много раз. Весной мне пришлось на две недели уехать в Петербург. Вернувшись в Москву, я тотчас вновь явился к Врубелю. Его я нашел сильно переменившимся к худшему. Лицо его как-то одичало. Глаза потеряли способность всматриваться пристально, – они смотрели, словно не видя; он должен был подходить близко к предмету, чтобы рассмотреть его. Движения стали еще более затрудненными: когда Врубелю пришлось, при мне, пройти из одной дачи в другую, он уже не мог идти сам, – его пришлось вести. Врубель возобновил работу над портретом.
На первом же сеансе он спросил меня, видел ли я в Петербурге его «Морскую царевну», полученную в дар Музеем Александра III. Я ответил, что видел, прибавив восторженные похвалы этой картине, которая, по моему мнению, принадлежит к числу совершеннейших, наиболее законченных, наиболее гармоничных созданий Врубеля.
– Как хорошо, что эта вещь наконец в музее, – сказал я. – До сих пор тысячи ваших поклонников были лишены возможности видеть подлинные ваши картины.
– А вы в ней ничего не заметили? – спросил Врубель.
Уже по голосу я догадался, что Врубель опять во власти какой-то мании, и поспешил ответить, что не заметил ничего особенного. Помолчав и пошевелив губами, Врубель опять заговорил:
– Да… А мне говорили («говорили», конечно, все те же «голоса»), мне говорили, что на картине из щелей расползаются мокрицы и сороконожки. Вы не заметили?
– М[ихаил] Александрович]! Я сегодня из Петербурга, видел вашу картину вчера. Уверяю вас, что ничего подобного нет; все краски целы и свежи, как если бы вы ее только что написали…
Врубель не стал спорить, я знал, что он остался при своем мнении.
Приехав, кажется, на третий сеанс, после возвращения из Петербурга, я готов был всплеснуть руками, взглянув