цыганки, гитаристы, оркестр музыки, каких-то военных, актеров, и Миша Врубель угощал всех. Как метрдотель носил завернутое в салфетку шампанское и наливал всем.
– Как я счастлив, – сказал он мне. – Я испытываю чувство богатого человека. Посмотри, как хорошо все настроены и как рады.
Все пять тысяч ушли, и еще не хватило. И Врубель работал усиленно два месяца, чтобы покрыть долг.
Метрдотель-иностранец из ресторана «Эрмитаж» в Москве однажды сказал мне про Врубеля, что ему приятно служить, так как он понимает. «Это господин настоящий, и с ним я говорю по-английски».
Врубель говорил на восьми языках; он окончил Петербургский университет – два факультета: юридический и историко-филологический, оба с золотыми медалями, и Академию художеств, где в оригиналах, рядом с Бушневым, Егоровым, Бруней, Брюлловым, висели его замечательные рисунки с нагой натуры. Будучи славянином, Врубель был в отдаленности поляк по происхождению. Много жил за границей. Любил ли он заграницу? Я его как-то спросил об этом.
– Да, – ответил он, – мне нравится: там как-то больше равенства, понимания. Но я не люблю одного: там презирают бедность. Это несправедливо и неверно, и нехорошо. В России есть доброта и нет меркантильной скупости. За границей неплохо жить, я люблю, так как там о тебе никто не заботится. Здесь как-то все хотят тобой владеть и учить взглядам, убеждениям. Это так скучно, надоело. Подумай, как трудно угодить, например, Льву Николаевичу Толстому. Просто невозможно. А сколько всех, которые убеждены в своей истине и требуют покорности, именно там и в том, где нужна свобода. Императрица Екатерина женщина была умная и на проекте Академии начертала: «Свободным художествам»…
Последняя работа Врубеля[176]
Валерий Яковлевич Брюсов
Н[иколай] П[авлович] Рябушинский задумал собрать для «Золотого Руна», которое он издавал, серию портретов современных русских писателей и художников. Портрет К. Д. Бальмонта написал В. А. Серов; Андрея Белого – Л. С. Бакст; Вячеслава Иванова – К. А. Сомов. Сделать мой портрет Н[иколай] П[авлович] решил предложить Врубелю. Это было в 1905 году. Врубель жил тогда в психиатрической лечебнице доктора Ф. А. Усольцева, в Петровском парке. Заехав за мной утром, Н[иколай] П[авлович] повез меня знакомиться с Врубелем. Раньше с Врубелем встречаться мне не приходилось. Но у нас было много общих знакомых. Я многое слышал о Врубеле сначала от М. А. Дурнова[177], которому пришлось быть печальным свидетелем начинавшегося у Врубеля недуга, потом от членов Московского товарищества художников, со многими из которых я был близок и которые гордились тем, что Врубель выставлял свои полотна на их выставках. Кроме того, уже давно, после «Пана», после «Тридцати трех богатырей», после «Фауста», я был страстным поклонником его творчества («Демона» мне на выставке не довелось видеть).
Лечебница доктора Усольцева состояла из двух скромных деревенских домиков, расположенных в небольшом парке, в пустынном переулке, около Зыкова. Была еще зима, везде лежал снег, кругом было безлюдно. Внутри дома оказались простенькие комнаты, со стенами без обоев, с рыночной мебелью, не впечатления «больницы», но все же было неуютно и не живо. Д-р Усольцев, знакомый всей Москве завсегдатай всех «премьер», человек поразительно живой, интересный, но со странно сумасшедшими глазами, пригласил подождать минутку. Вот отворилась дверь, и вошел Врубель. Вошел неверной, тяжелой походкой, как бы волоча ноги. Правду сказать, я ужаснулся, увидя Врубеля. Это был хилый, больной человек в грязной измятой рубашке. У него было красноватое лицо; глаза – как у хищной птицы; торчащие волосы вместо бороды. Первое впечатление: сумасшедший!
После обычных приветствий он спросил меня:
– Это вас я должен писать?
И стал рассматривать меня по-особенному, по-художнически, пристально, почти проникновенно. Сразу выражение его лица изменилось. Сквозь безумие проглянул гений. Так как у Врубеля не оказалось ни красок, ни угля, ни полотна, то первый сеанс пришлось отложить. Н. П. Рябушинский обещал прислать ему все нужное для рисования. Понемногу разговор завязался. Д-р Усольцев принес бутылку вина и предложил стакан Врубелю.
– Нет, мне нельзя пить, – возразил он.
– Немного можно, если доктор позволяет, – сказал Усольцев.
– Я все свое вино уже выпил, – ответил Врубель, отодвигая стакан. Сначала Врубель больше молчал, потом стал говорить. Это была какая-то беспрерывная речь, цепляющаяся за слова, порой теряющая нить, часто бесцветная, но минутами поразительно яркая. Среди длинного ряда незначительных лишних фраз он высказал два-три афоризма, тогда поразивших меня своей меткостью. Уходя от Врубеля, я видел его сотоварищей по лечебнице. Они сидели в гостиной в ожидании обеда, тупо и бессмысленно уставившись в одну точку. Я подумал о том, как страшно жить в таком обществе.
Следующий раз я привез Врубелю от Н. П. Рябушинского ящик с цветными карандашами. Полотно уже было заготовлено, и Врубель тотчас же приступил к работе. Скажу, к слову, что первое время Врубель должен был привязывать полотно к спинке кресла, так как мольберта у него не было. Позже, по моей просьбе, Н[иколай] П[авлович] прислал и мольберт. Врубель сразу начал набрасывать углем портрет, безо всяких подготовительных этюдов. В жизни во всех движениях Врубеля было заметно явное расстройство. Но едва рука Врубеля брала уголь или карандаш, она приобретала необыкновенную уверенность и твердость. Линии, проводимые им, были безошибочны. Творческая сила пережила в нем все. Человек умирал, разрушался, мастер – продолжал жить. В течение первого сеанса начальный набросок был закончен. Я очень жалею, что никто не догадался тогда же снять фотографию с этого черного рисунка. Он был едва ли не замечательнее по силе исполнения, по экспрессии лица, по сходству, чем позднейший портрет, раскрашенный цветными карандашами.
Во второй сеанс Врубель стер половину нарисованного лица и начал рисовать почти сначала. Я был у Врубеля раза четыре в неделю, и каждый раз сеанс продолжался три-четыре часа с небольшими перерывами. Позировал я стоя в довольно неудобной позе, со скрещенными руками, и крайне утомлялся. Врубель же словно не чувствовал никакой усталости: он способен был работать несколько часов подряд, и только по моей усердной просьбе соглашался сделать перерыв и выкурить папиросу. Во время сеанса Врубель говорил мало; во время отдыха, напротив, разговаривал очень охотно. В речи он по-прежнему часто путался, переходил от одного предмета к другому по чисто случайным, словесным ассоциациям; но, когда разговор касался вопросов искусства, как бы преображался. С особой любовью Врубель говорил о Италии. Он изумлял необыкновенной ясностью памяти, когда рассказывал о любимых картинах и статуях. В этой ясности памяти было даже что-то болезненное. Врубель мог описывать какие-нибудь завитки на капители колонны, в какой-нибудь Венецианской церкви, с