«Прошу вас сообщить мне, – писал я, – конечно, как только вы будете в состоянии это сделать, подробное описание черт лица, цвета глаз и т. д. и т. п. молодого человека; если возможно, небольшой карандашный рисунок; перечень наиболее осмысленных слов, которые он, быть может, произнес уже; небольшое описание дня 20 июня, революционной даты, избранной маленьким санкюлотом для появления на свет. Я немного заговариваюсь, но это простительно в моем возрасте, и если учесть ту радость, которую вызвала во мне эта новость».
Я силился представить себе ее в эти минуты, и из глаз моих катились слезы. Чувствительность моей натуры и двойственность чувств, которые я испытывал в тот момент, не оставляли мне возможности написать это письмо в спокойном тоне, однако я постарался взять себя в руки, чтобы продолжить.
«Вы должны быть довольны, не так ли? – написал я дальше, несколько успокоившись. – Вы пожираете глазами это маленькое существо, которое еще вчера было вами и у которого теперь своя жизнь, зачатки мысли и собственной индивидуальности, собственной, не в обиду вам будет сказано. Я становлюсь пророком; я читаю во мраке грядущего, в Conversation’s Lexicon 1950 г.: «Виардо (Поль, Луи, Иоахим), знаменитый (пропускаю «кто»), родился в Куртавнеле, в Бри, и т. д. и т. п., сын знаменитой Полины Гарсиа и т. д. и т. п. и одаренного писателя и переводчика «Дон-Кихота». Не буду приводить всю статью. Вы ведь мне напишете несколько слов, как только вам это не будет трудно, не правда ли? А пробуждение утром 21-го, не правда ли оно было сладостным? А крики малыша, – есть ли музыка, сравнимая с этой? Ну, что ж, все идет хорошо. Завтра или послезавтра напишу вам более вразумительно; а сегодня вновь восклицаю: Vivat! Ура! Вперед, сыны отечества! Алааф Кельн! (это выражение радости употребляется только в Кельне, но, по-моему, оно подходит)…»
За окнами уже забрезжил рассвет, когда я, наконец, запечатал оба письма и остался наедине с собой – теперь даже перо и бумага не создавали ощущения, что в этой предутренней звенящей тишине я не один, что у меня есть внимательный и понимающий собеседник.
В таком же одиночестве я проводил дни, ожидая, когда подействует лечение, которое, по словам врачей, должно было вскоре поставить меня на ноги. Впрочем, я только стал чувствовать себя еще хуже, и, не выжидая прописанных мне докторами шести недель, решил продолжить лечение в другой обстановке и поехал принимать морские ванны в Баден. Я не ожидал от этого никакой пользы – к тому моменту все перепробованные средства лечения убедили меня, что доктора наши – сплошные шарлатаны, а успех лечения зависит в большей степени от того, угадают ли они верный диагноз или промахнутся со своей догадкой. Но в Бадене в то время отдыхал мой друг, граф Толстой, который проигрался там в рулетку в пух и прах и остался как рыба на песке. Я не только хотел ссудить ему денег и тем самым выручить из трудного положения, в котором он оказался, но и надеялся, что его общество развеет мою тоску и, как следствие, окажет благотворное действие на мой организм.
Но и тут меня ждала неудача. В самый день моего приезда, когда я уже заранее радовался, предвкушая прекрасный, полный интереснейших бесед вечер, граф получил полное слез письмо от сестры Марии. С Марией я был хорошо знаком, даже немного увлекся ею некогда – она была совершенно очаровательна, умна, проста, смиренна и кротка. Я едва не влюбился и, не будь она замужем, непременно начал бы за ней ухаживать. Собственно говоря, мое общество также было ей приятно, но ее замужество и моя неугасающая любовь к Полине не оставили нам шансов на продолжение романа.
Но женщина эта, рожденная, казалось, для тихой семейной жизни, постоянно страдала от тяжелого характера своего мужа. Тот был кем-то вроде деревенского Генриха VIII – даже в лице его чувствовалось что-то от Тюдоров, и имел множество любовниц и внебрачных детей, и теперь две его фаворитки поссорились между собой и втянули в эту ссору его бедную супругу. Одна из них додумалась показать ей письма, в которых ее муж клянется этой барышни в любви и строит планы на случай кончины бедной графини. Это стало для женщины тяжелейшим ударом, от которого она никак не могла оправиться, и я, разумеется, не посмел удерживать Толстого вдали от сестры, которая так нуждалась в его помощи и поддержки.
Толстой отбыл в Петербург, я же остался в Бадене, где вновь единственным моим развлечением была переписка с друзьями и дочерью. Но я едва выдержал десяток дней – тоска стала просто непереносимой, и я отправился к другому своему другу, Боткину, в Дьепп. Там я провел неделю, после чего вновь почувствовал тягу к перемене обстановки и сорвался с места – отправился в Марсель, который показался мне чрезвычайно безвкусным и унылым городом, так что оттуда я быстро выехал в Ниццу. Дорога до Ниццы вдохновила меня чрезвычайно – в письмах к Полинет я подробно описывал виды, которые встречались мне по пути, дорогу через Альпы и то волшебное чувство, которое возникает, когда приближаешься к Италии. Впрочем, Ницца встретила меня пеленой дождя, дома оказались, на мой вкус, высоковаты, причем высоковаты настолько, что один из них, неустойчивый до крайности, обвалился на моих глазах. Так что и в Ницце я не задержался. Меня ждала Италия, Рим, город, который нравился мне чрезвычайно.
Вновь мы с Полинет общались лишь в письмах. Помня слова Полины о том, что я должен уделять дочери больше внимания, я писал ей почти ежедневно, описывая все, что происходит со мной.
«Дорогая Полинетта, писал я ей, – вот уже три дня, как я приехал сюда после почти не утомительного и очень приятного путешествия. Я остановился в Английской гостинице, но ты лучше сделаешь, если будешь писать до востребования в Рим (Италия). Стоит прекрасная погода, и не скажешь, что уже ноябрь. На деревьях еще сохранились почти все листья…»
Я писал все пустяки, которым, как мне говорили, она уделяет очень большое внимание, чтобы порадовать ее, и даже с одним из знакомых передал ей подарок – коралловые серьги и эмалевую брошь, которые – о, я знал ее страсть к изящным украшениям, – привели ее восторг.
Сама она тоже писала мне о каких-то пустяках, из которых состоит жизнь семнадцатилетних, но однако очень скоро я стал проявлять к этому живейший интерес. То, что моя дочь спрашивает у меня советов, готова им следовать и ставит мое мнение превыше всех прочих, наполняло меня гордостью.
Наступили каникулы, и Полинет навестила меня в Риме. Она приехала еще более повзрослевшая и, кажется, даже более разумная. Едва ли не в каждом письме я призывал ее думать, размышлять, работать над собой, уверял, что только это и важно в жизни, и рад был встретить девушку серьезную, уравновешенную, образованную. Она вполне неплохо выучилась играть на фортепиано, наконец освоилась с французской и немецкой грамматикой и даже принялась учить русский, что было для меня большой неожиданностью. Впервые услышав, как она говорит на моем родном языке – неправильно, медленно, ставя ударения на французский манер, – я был растроган едва не до слез.
– Полинет, но почему ты не сказала мне, что решила изучать русский язык?
– Хотела сделать сюрприз! – рассмеялась она и, сделавшись вдруг серьезной, добавила: – Я помню, как ты заговорил со мной по-русски, а я не поняла ни слова. Мне до сих пор обидно, что я не поняла первых слов, которые в своей жизни услышала от тебя. Подумай только – обычно дети не могут вспомнить, как впервые увидели своих родителей или что им впервые сказали, потому что были еще слишком малы. А я – вообрази только – помню нашу первую встречу и как ты говорил со мной, я ведь была уже почти взрослая, а все-таки ничего не поняла.