Когда я прибыл в квартиру Эффинга, миссис Юм усадила меня на кухне и угостила чашечкой кофе. У мистера Эффинга сейчас небольшой утренний отдых, объяснила она, и до десяти часов он будет спать. А пока что она рассказала мне о моих новых обязанностях, о том, когда здесь принято завтракать и обедать, сколько времени я должен ежедневно проводить с Эффингом, и так далее. Как она выразилась, она обеспечивает Эффингу «телесный комфорт»: одевает, помогает вставать утром и укладывает спать вечером, бреет и водит в туалет. Что же касается меня, то моя работа будет более сложной и менее определенной. Меня наняли не совсем как друга-компаньона, но все-таки как кого-то в этом роде: неравнодушного служащего, готового избавить его от монотонного одиночества.
— Видит Бог, ему недолго осталось, — сказала миссис Юм. — По крайней мере мы должны сделать так, чтобы в последние дни он не чувствовал себя совсем несчастным.
Я ответил, что понял.
— Ему будет веселее, если рядом будет кто-то молодой, — продолжала она. — Да и мне тоже.
— А я просто очень рад, что у меня теперь есть работа.
— Ему вчера понравилось, как вы говорили. Он сказал, что вы хорошо отвечали на его вопросы.
— Вообще-то я, по правде говоря, и не знал, что ответить. Иногда его нелегко было понять.
— Еще бы. В его голове всегда что-то этакое варится. Он слегка не в себе, но маразматиком его не назовешь.
— Уж это точно, ему палец в рот не клади. Похоже, я у него буду ходить на задних лапках.
— Он сказал мне, что у вас приятный голос. Это очень неплохо для начала, поверьте.
— Удивительно. Не могу себе представить, чтобы он употребил слово «приятный».
— Может, он и не говорил именно этого слова, но ясно имел это в виду. Сказал, что ваш голос напоминает ему голос какого-то знакомого.
— Надеюсь, хорошего знакомого.
— Насчет этого он мне не сказал. Тут одна из его особенностей: мистер Томас никогда не скажет тебе того, чего не хотел бы. Скоро вы сами увидите.
Моя комната находилась в конце длинного коридора. Она была маленькой и скромной, с одним окном, выходящим на переулок, — нечто вроде монашеской кельи. Такая аскетичность была мне хорошо знакома, и я быстро свыкся со спартанской обстановкой: старая железная кровать с вертикальными стойками по углам, комод и книжный шкаф во всю стену, заполненный в основном книгами на французском и русском. Была здесь и большая гравюра в черной полированной раме, изображавшая сцену из мифологии: много человеческих фигур и нагромождение архитектурных деталей. Как оказалось, это была черно-белая копия одного из живописных панно Томаса Коула из серии «Летопись Великой страны», наглядной саги о расцвете и упадке культуры в Новом Свете. Но это я узнал уже позже. А в первый день я просто достал из рюкзака свои вещи, которые аккуратненько уложил в один верхний ящик комода. Со мной была всего одна книга, «Размышления» Паскаля в бумажной обложке, — ее вручил мне Циммер как прощальный подарок. Я устроил ее временно в изголовье, на подушке, и окинул взглядом свое новое жилье. Без излишеств, зато свое. После многих месяцев неопределенности мне было приятно даже просто стоять в этих четырех стенах и знать, что в мире есть место, которое я могу назвать своим.
В первые два дня моего пребывания на новом месте постоянно шел сильный дождь. Гулять было нельзя, и мы все время проводили в гостиной. Эффинг держался не так задиристо, как в день собеседования, и в основном сидел молча и слушал, что я ему читал. Мне трудно было судить о причине его молчания: то ли он хотел подвергнуть меня очередному испытанию, то ли у него просто было такое настроение. Настроения у Эффинга за все время моей работы у него менялись так причудливо, что это постоянно ставило меня в тупик: то ли в его действиях кроется какой-то неведомый умысел, то ли у него просто такое состояние духа. То, что он мне говорит, то, какие книги он выбирает для чтения, то, чем он меня озадачивает и морочит мне голову, — что это? Часть продуманного, лишь ему понятного плана или мне только так кажется? Порой мне чудилось, что этот ментор-самозванец пытается передать мне какие-то тайные познания, желая участвовать в моем внутреннем развитии, но не предупреждая меня об этом, заставляет играть в игру, не объясняя ее правил. Таков был Эффинг в роли сумасбродного наставника, своевольного художника, стремящегося привлечь меня к постижению тайн мироздания. Иногда, правда, когда его эгоизм и наглость били через край, я воспринимал его просто как противного старикашку, маньяка на пороге безумия и смерти. Так или иначе, он обрушил на меня изрядную долю своей зловредности, и очень скоро я стал побаиваться его, хотя, надо признаться он меня все больше заинтересовывал. Несколько раз я чуть не доходил то точки и готов был бросить работу, но тогда Китти уговаривала меня остаться, а в целом я и сам всегда хотел остаться, даже если казалось, что чаша терпения переполнена. Бывало, неделями мне с трудом удавалось подавить отвращение при взгляде на него и приходилось заставлять себя даже просто находиться с ним в одной комнате. Но я стискивал зубы и держался до самого конца.
Даже когда Эффинг бывал в самом миролюбивом расположении духа, ему доставляло удовольствие устраивать нам всякие сюрпризы. Например, в то утро, когда я переехал к нему, он выкатил в гостиную на своем кресле-каталке в темных очках для слепых. Черной повязки, которая фигурировала во время нашего собеседования, и в помине не было. По поводу такой перемены Эффинг ничего не сказал. Припомнив наш разговор в день собеседования, я сообразил, что сейчас как раз тот самый случай, когда лучше прикусить язык, и тоже ничего не сказал. На следующее утро Эффинг надел обычные очки в металлической оправе с невероятно толстыми стеклами. Они настолько увеличили и изменили его глаза, что те стали похожи на птичьи яйца — этакие выпученные голубые полушария, готовые вот-вот вывалиться из орбит. Невозможно было понять, видят эти глаза или нет. Порой я был уверен, что его слепота лишь обман, что он видит не хуже меня, а порой — бывал почти так же уверен, что он совершенно слеп. Разумеется, этого Эффинг и хотел. Он намеренно делал двусмысленные намеки, наслаждался замешательством, которое они вызывали, и упрямо не желал их объяснять.
Бывали дни, когда он ничем не скрывал своих глаз — ни повязкой, ни очками. Иногда появлялся с черным шарфом вокруг головы и тогда был похож на заключенного, поставленного для расстрела перед строем солдат. Я никак не мог взять в толк, что значит весь маскарад. Он никогда не сказал об этом ни слова, а я не набрался смелости спросить. Важно не дать ему запугать меня своими причудами, думал я. Пускай делает, что хочет, а я, чтобы не угодить в ловушку, не буду ни на что реагировать. И все же, как ни старался я держать спокойно, иногда бывало трудно не поддаться его давлению. Особенно в те дни, когда его глаза не были ничем прикрыты: я все время ловил себя на том, что то и дело смотрю на них в упор, не могу не смотреть, не могу противиться его воле вовлечь меня в игру. Я словно бы пытался найти в них какую-то истину, они могли быть отверстием, через которое можно заглянуть в темноту его черепа. Из этого, понятно, ничего не вышло. Сколько бы часов я ни всматривался в глаза Эффинга, они мне так ничего и не открыли.