характера.
Однажды я была тринадцатилетней и тридцатилетний мужчина сказал мне, что у меня нет личности. И я съела его индивидуальность, чтобы его в себе обрести.
Потом мне казалось, что люди именно для этого делают любовь и детей. Но я не умела делать любовь. Поэтому я научилась печь кексы, самые простые в мире, чтобы подменять ими любовь. Такой у них был рецепт.
Двести грамм сахара, сливочного масла, муки, пять яиц. Можно изюм, но не у нас. Столовая ложка разрыхлителя — впервые я добавила соду, и казалось, что кексы из магазина, они были слишком похожи на соленый сладкий хлеб, и сто грамм шоколада. Часто я брала шоколадные конфеты и разбивала их пальцами, вкуснее всех кексы были с белочкой.
Кексы всем нравились дома.
Когда он прилетел, я испекла ему такие же, но с изюмом, и он сказал, что так засохло его сердце без меня. Он не совсем романтик, не знает разницы между пошлостью и любовью.
— Смотри, снег пошел.
Жизнь научила меня: не верь осеннему снегу. Если он заметет год, то ляжет в итоге на могильную вспученную землю. Ее насильно выкопали, она не просила.
Белое хорошо, а осенний снег не бывает белым, он всегда отражает прошедшее и светится будущим. Он притворяется. Он прячется, прямо как я.
— Давай праздновать Новый год?
Мы стали наряжать елку в конце октября, сознавая свою недолгую совместную жизнь. Я могла бы не спрашивать, через сколько улетит-уедет — я знаю, как растает снег.
Я приду на могилу. Ну, да, улетел. С креста на меня смотрит лицо человека. Я знаю, ему меня жалко, теперь поймёт, ветром по голове погладит — смотри вот, пусть улетел, а я здесь, и ветер меня разносит по коже твоей, по мыслям.
Мыслится мир не вполне, но обязательно — с ним, таким, существующим всюду.
— Смотри, снег пошел.
Последнее, что сказал, прежде чем собрать вещи и улететь. Вспомнила: пустота не говорила со мной, пустота — это я.
— Оля, а почему другой человек, не Михас?
И Оля объяснит, да чего толку, замерзла, засыпаю от тоски. Значит, ещё рано мне знать. Сверкает елка — чего сверкает? Дурочка, ещё осень, ещё не пройдена зима, глупое зелёное дерево из боли и пластика. Я достала тебя, как воспоминание, из темнушки, и ты оцарапала мне руки. Так и он, только хуже, больнее. Дурак. Ложись в кладовую обратно.
Я знаю, Оля считает, что я и сама глуповата. Когда она пришла, было шестое декабря, она увидела ель и почему-то, разуваясь, отскочила, как будто босая захотела убежать — чтоб колготки намокли от луж и подтаявшей грязи. Но собралась, почти видела, как лицо её исказилось другим лицом, и неразличимо стало пятно — потому как вся побелела, до того испугалась, что ли. Сняла пальто, редко кто носит пальто в моем городе. Наклонилась к полу, конечно, сказала, что грязно немного, но она понимает. Я кивнула, я знаю, у меня живот торчит, только никто его не хочет погладить, послушать, что шепчет изнутри нутро, о чем бормочет ногами и пальчиками создание.
— Помочь тебе чем?
И деньги протягивает вместе с контейнером, в нем котлеты. Ну, пришла. Она учит меня обижаться, она учит меня терпеть. Я не хочу ни того, ни другого. Я хочу заснуть и чтобы гладили по волосам, говорили, что маленькая, чтобы вынули существо изнутри и сказали не бойся, теперь он сам, а ты спи, ты маленькая, ты будешь теперь одна.
— Мясо и творог полезно есть.
Я соглашаюсь и убегаю — меня рвёт в унитаз.
Оля подходит, собирает мне волосы в хвост, руку кладёт на голову, на плечи, на шею — попеременно — цокает языком, но шепчет, что хорошо всё будет, что ещё вернется, что надо беречься, что города на самом деле нет.
Я перестаю понимать.
Она мне в ухо говорит по слогам:
— Го-ро-да нет.
Я падаю лицом в холодное грубое белое.
А у нас не осталось слов, и не осталось земли, и на небе сами по себе танцуют разные корабли, сверкают молниями и огнём. Оля говорит, мы привыкли прятаться за слова, привыкли видеть словами, а ты представь, что слов нет, и закрой глаза. И что ты увидишь?
Оля говорит, ты же знаешь, что города нет. Ты и так знала. А что внутри тебя? А кто внутри тебя? Оля подбирается пальцами к подмышкам. Щекочет сильно.
— Не открывай глаза. Терпи.
Я чувствую невозможность. Я чувствую, что значит не мочь.
Кажется, я освобождаюсь.
Падает снег.
Мы говорим долго. Мне отвечает не Оля, а нечто тупое, большое, как время. Можно родиться во времени, но не в пространстве.
Я путаюсь в датах, меня это тревожит. Время спрашивает меня, помню ли, что было шестого декабря в дветысячи каком-то, забываю на ходу, году, я говорю не помню, время, я не помню. Время бьет меня в живот, очень больно. Очень больно в живот.
Время не умеет щадить или ласкать своих детей. Время — это вечный кнут, оно не выбирало оружие, но им стало.
Я не помню, время, я ничего уже не помню.
Может быть, только то, что не услышала крик.
Говорят, иногда они кашляют. Но кашля не было тоже.
Я думаю, слава богу, это было зимой. Слава богу, он подождал до зимы. Слава богу, я его до зимы донесла.
Оля говорит мне, города нет, и я знаю, что душа немеет — чтобы молчать в пустоте ничего не надо, я принимаю обет, я наконец почти не существую. Я благодарю ее за разрешение. Я знаю, она понимает.
И падает снег, падает снег.
Ну, как там?
Слышалась темнота сначала, ничего не понять, ночь, как молоко, разбавили чаем и заткнули. Иногда стало выходить солнце, но осторожно, и пахло кожей и тепловым ударом, кружились мысли, крошки скомканного медового торта.
Теперь это наш секрет, наш секрет. Только мы знаем, что ничего нет и не было. Жена человека и так убита горем. Другой человек не умеет слышать и видеть.
Но что с остальными? Что с ними делать?
Я знаю, что Вова знает, что знает Михас, что знает Муха, что знает Оля. Мне это можно перенести или нет?
А когда он приезжает, я только молчу. Он зачем-то приезжает. Он даже не видит, что поменялось. Или он притворяется? Я больше не могу верить земле. Я не могу стоять на ней.
Иногда мне кажется, что все мы больны, как в старой песне. Я у него заразилась пошлостью и слушаю глупое, старое.