тысячу первый раз удачно протанцевал на проволоке. Сравнение не обидное. Акробат, ведь это из тех редких ремесел, где всё не на жизнь, а на смерть, и я сама такой акробат.
Но помимо акробатизма, т. е. непрерывной и неизменной удачи, у Вас просто — поэтическая сущность, сущность поэта, которой Вы пренебрегли, но и пренебрежа которой Вы — бо́льший поэт, чем те, которые на нее (в себе) молятся. Ваши некоторые шутливые стихи — совсем на краю настоящих, ну — одну строку переменить: раз не пошутите! — но Вы этого не хотите, и, ей-Богу, в этом нехотении, небрежении, в этом расшвыривании дара на дрянь (дядей и дам) — больше grandezz’ы{109}, чем во всех их хотениях, тщениях и «служениях».
Вы — своим даром — роскошничаете[257].
_____
Конечно, вопрос: могли бы Вы, если бы Вы захотели, этим настоящим поэтом стать? На деле — стать? (Забудем читателя, который глуп, и который и сейчас не видит, что Вы настоящий поэт, и который — заранее — заведомо — уже от вида Вашего имени — béatemeat et bêtement{110} — смеется — и смеяться будет или читать не будет.)
Быт и шутка, Вас якобы губящие, — не спасают ли они Вас, обещая больше, чем Вы (в чистой лирике) могли бы сдержать?
То есть: на фоне — не газеты, без темы дам и драм, которую Вы повсеместно и неизменно перерастаете и которая Вам посему бесконечно выгодна, потому что Вы ее бесконечно — выше — на фоне простого белого листа, вне трамплина (и физического соседства) пошлости, политики и преступлений — были бы Вы тем поэтом, которого я предчувствую и подчувствую в каждой Вашей бытовой газетной строке?
Думаю — да, и все-таки этого — никогда не будет. Говорю не о даре — его у Вас через край, говорю не о поэтической основе — она видна всюду — кажется, говорю о Вас, человеке.
И, кажется, знаю: чтобы стать поэтом, стать тем поэтом, который Вы есть, у Вас не хватило любви к высшим ценностям; ненависти — к низшим. Случай Чехова, самого старшего — умного — и безнадежного — из чеховских героев. Самого — чеховского.
Что между Вами — и поэтом? Вы, человек. Привычка к шутке, и привычка к чужой привычке (наклонная плоскость к газетному читателю) и (наверное!) лень и величайшее (и добродушное) презрение ко всем и себе — а может быть, уж и чувство: поздно (т. е. та же лень: она, матушка!).
Между Вами и поэтом — быт. Вы — в быту, не больше.
Не самообольщаюсь: писать всерьез Вы не будете, но мне хочется, чтобы Вы знали, что был все эти годы (уже скоро — десятилетия!) человек, который на Вас радовался, а не смеялся, и вопреки всем Вашим стараниям — знал Вам цену.
Рыбак — рыбака видит издалека.
Марина Цветаева.
— А дяди! А дамы! Любящие Вас, потому что невинно убеждены, что это Вы «Марию Ивановну» и «Ивана Петровича» описываете. А редактора! Не понимающие, что Вы каждой своей строкой взрываете эмиграцию! Что Вы ее самый жестокий (ибо бескорыстный — и добродушный) судья.
Вся Ваша поэзия — самосуд: эмиграции над самой собой.
Уверяю Вас, что (статьи Милюкова пройдут, а…) это останется. Но мне-то, ненавидящей политику, ею — брезгующей, жалко, что Вы пошли ей на потребу.
— Привет! —
Впервые — Новый мир. 1969. № 4. С. 211–213 (публ. А.С. Эфрон по беловой рукописи). СС-7. С. 653–654. Печ. по СС-7.
22-38. А.Э. Берг
Vanves (Seine) 65, Rue J<ean->B<aptiste> Potin
15 <зачеркнуто: мая> июня 1938 г., среда
NB! если бы — мая!
Дорогая Ариадна!
Это уже не жизнь — только рукописи. Рукописи, черновики, выписки из записных книжек с 1926 г., корректура оттисков, вся ежедневная работа за 16 лет, — всё это меня перерастает, «как будто тихие волны сомкнулись над ее головой» (знаменитое место у Тургенева в Дворянском Гнезде: Лиза)[258], не тихие волны, а волны — Тихого! Всё это — судорожно, в явном сознании, что не успею:
Руки роняют тетрадь,
Щупают тонкую шею…
Время крадется как тать —
Я дописать не успею.[259]
(Андрей Шенье. Стихи 1918 г., а ка́к сбылось — в 1938 г.)
_____
Поймите, что я половину написанного не могу взять с собой, поэтому оставляемое (нужно думать — навсегда: покидаемое) должна оставить в порядке. Над этим и бьюсь — три месяца. А нужен — год. Уже с 6 ч<асов> сижу, но нужен — покой, его у меня нет, вместо него — страх.
_____
А все было готово: и Тьер, и Письма Государей, и все оттиски моих вещей для Вас, и Вы бы м<ожет> б<ыть> еще Письма и оттиски — получили, но даты на pneu не было и сегодня могло быть — вчера, п<отому> ч<то> pneu получила очень рано, и отправлено оно было из Courbevoie. Очевидно Вы вечером были у Гартманов, там написали, а они с утра опустили. Словом, я на авось (в утро получения pneu) повезла и 2 тома Писем, и пакет с оттисками, и целое утро их таскала по Парижу — были дела — но в конце концов, устав, отчаялась, уверенная, что Вы уехали накануне. Так и разминулись.
_____
От брата — по поводу Тьера — пи слуху ни духу. Не скрою, что деньги за него бы меня очень выручили: я отдала бы и за сто фр<анков>[260], п<отому> ч<то> иначе (везти нельзя) оставлю его у знакомых — на продажу, уже «посмертную», а из таких вещей никогда толк не выходит: журавль в небе!
Но навязываться Л<ьву> Э<мильевичу> не могу.
_____
Милая Ариадна, навряд ли еще увидимся: 12-го как раз мой переезд — сейчас еще не знаю куда, т. е. разгар переездного кошмара, и у меня не будет — ни секунды. До последней — буду распродавать мебель и укладывать книги. Бьюсь и буду биться — совершенно одна.
Но писать Вам буду до последнего дня. («А потом началось молчание»[261]. Цитирую себя, из конца своей Повести о Сонечке, к<отор>ый уже никогда не увидит света.)
Ариадна, мне бесконечно Вас жаль — с Люсьеном. Как себя бы. И — без бы — как себя. Ибо это моя история — с жизнью, с ее неуловимой паутиной препятствий и коварств. Не сестра, а быт Вам Люсьена