пришедший в отдел после меня, не принял моих особых отношений с Романом Ивановичем и считает меня выскочкой и любимчиком. Еще бы, только-только со студенческой скамьи, и уже старший следователь! Сам же Федор Михайлович не раз говорил, что в его время до старшего следователя долго росли — и в помощниках следователя не один год, бывало, походят, и следователем покорпят, по району поездят, в грязи поплавают, в снегу покупаются, и лошадей научатся запрягать, и в седле кое-что намнут, и пенек вместо стола приспосабливать научатся, — словом, поймут, какая она есть, жизнь следователя. «А вам, — это он мне в глаза говорил, — вам что-то фортуна шибко ласково улыбается, смотрите, не зарвитесь и не сорвитесь». Меня такие рассуждения обижали и раздражали, но выслушивал их я всегда молча, спорил только по делам, молчание же мое Федор Михайлович истолковывал как высокомерие и нежелание внять разумным советам. Словом, он был резок, говорил то, что думал, и не очень заботился, нравится это кому-нибудь или нет. Но вот Федор Михайлович кладет карандаш и поднимает на меня удивленные глаза:
— Так и сказал — американский наемник? Чем же вы его проняли?
— Показаниями Карин Дитмар, ее протокол подколот ниже.
— А! Что же — она все признала? (Я Федору Михайловичу протокола допроса Карин Дитмар не показывал: днем его не было, а потом я вызвал Лансдорфа).
— Федор Михайлович, она любит майора Хлынова, но комбинация разыгрывалась без ее участия. Вернее, без ее ведома.
— Интересно. И как вы пришли к этому выводу? Наверное, интуиция?
— Не только, конечно...
В словах Федора Михайловича я уловил иронию, но сейчас меня это почему-то не обижало.
— А вы знаете, повышенная эмоциональность никогда не считалась добродетелью следователя. Эта немка, должно быть, очень красивая?
Это уже походило не на иронию — тут пахло насмешкой, но я положил себе — не кипятиться и ответил спокойно:
— Да, Федор Михайлович, у нас в России ее тоже сочли бы красивой.
— Вот, вот. То майор Хлынов попался, теперь вот мой следователь без ума... Ну, ну, я шучу, не кипятитесь. Но подумайте сами, как все просто складывается, словно в дешевом романе: у Хлынова никого нет, ни семьи, ни даже приятельницы, а тут немка, и всё у нее на месте: и умна, и красива, и в душу влезть может... Да за такой ваш Хлынов не то что в Западный Берлин — на Луну пешком уйдет! И потом это письмо. Как вы считаете, для чего Дитмар его писала?
— С письмом ясности нет, Федор Михайлович. Дитмар говорит, что она Хлынову ничего не писала. А экспертиза еще не готова.
— Мало ли что говорит! Хлынов же сразу ее руку признал!
— Да, Федор Михайлович, признал. Но он же потом от этой мысли отказался.
— Ну разумеется! А вы что, от него другого ждали?
— Федор Михайлович, я прошу отложить временно разговор о Карин Дитмар. Я хочу еще раз побывать в Шварценфельзе, надо разобраться с теткой Лансдорфа, фрау фон Амеронген. Герберт Лансдорф жил у нее, и она соседка Карин Дитмар. У меня сейчас на эту «фон» времени не хватило...
— Вот именно — разобраться надо тщательно. Только не будьте легковерны и доверчивы. А то у вас иногда бывает: «Он такой насквозь открытый, как ему не верить?» Мои слова или ваши? То-то, ваши. Что думаете делать с Лансдорфом?
— Завтра утром доскочу до редакции «Тэглихе Рундшау», пороюсь в архивах и возьму немецкий перевод Указа об отмене смертной казни. Пусть Лансдорф почитает. На той неделе выеду в Шварценфельз, а пока продолжу допросы — как ни в чем не бывало.
— Что значит, как ни в чем не бывало?
— Не стану подчеркивать, что я его изобличил, не буду высказывать недовольства его обманом, не буду злорадствовать.
— Скажите... я иной раз думаю... Ведь ваш отец погиб в этой войне. Вы действительно не питаете злобы к ним?
— Ко всем — нет. Ненавижу фашистов.
Глава третья
I
Берлин встретил Алексея Петровича надоедливым мелким дождем. До центра Берлина он не доехал: состав переформировывался в Кепенике, в пригороде, от которого до центра было еще километров тридцать.
Вот и снова Германия, снова аккуратные, словно подметенные полы комнаты, улицы; снова прижавшиеся друг к другу дома под одинаковыми красными черепичными крышами; снова по линеечке вымеренные, одинаковой длины черно-белые шлагбаумы на переездах; снова чуть медлительные, неизменно спокойно-вежливые серо-зеленые полицейские... За вагонным окном снова была Германия.
Алексей Петрович смотрел через оконное стекло на эту чистоту и аккуратность взглядом рассеянным и хмурым — он не любил Берлин.
Уцелевшие от бомбежек и тяжелых апрельских боев сорок пятого года окраинные кварталы казались ему уныло однообразными, их никак нельзя было отличить друг от друга. В беспощадно разбомбленном центре, через который Алексею Петровичу не раз доводилось ездить за эти годы, еще и теперь, через три года после войны, громоздились горы развалин и битого кирпича, странно смотрели на расчищенные, оживленные улицы пустые, без рам и стекол, оконные проемы, жутко нависали над людьми и машинами украшенные колоннами остовы дворцов без крыш. Все это лишний раз напоминало Алексею Петровичу, что война вышла отсюда, из этого города. Нет, он и прежде, до встречи с Белоярском, не любил Берлин.
Иное дело Саксония!
Алексею Петровичу, прожившему здесь последние годы, всегда нравилось изобилие зелени и поросшие густым сосняком или буком склоны невысоких гор, и спокойные реки, и щедрое солнце, и веселые, без прусского педантизма и единообразия, старинные города.
Шварценфельз, куда он должен был попасть к вечеру, представлялся ему сейчас именно таким — залитым солнцем, в белом весеннем яблоневом цвету, причудливо раскинувшимся по склонам гор над медленной Заале... Сам того не сознавая, он искал какое-то сходство между этими двумя совершенно несхожими городами, между Шварценфельзом и Белоярском, и ему даже виделось это сходство в обилии зелени — так ему было легче возвращаться в Шварценфельз, и сердце его не болело...
Саксонские вагоны отцепили и перевели на запасной путь. Остальной состав ушел в Берлин, на Восточный вокзал. Тем, кто, как Алексей Петрович, должен был ехать на юг, в Тюрингию и Саксонию, надо было ждать еще часа полтора.
Алексей Петрович постоял у окна, побарабанил пальцами по стеклу. Часа через полтора, самое большое, через два он может быть