них скучающие.
Я смотрю, оцепенев, не в силах шевельнуться. Возле моих ног валяется камень. Увесистый, с острым краем, запросто может пробить голову. Раскроить череп. Во мне просыпается прежняя ярость, прежний ужас – та же сумятица чувств, что не давала мне спать ночами, даже когда мы покинули Керкуолл. И меня захлестывает стыд.
Во рту становится горько. Сглатываю. На глазах слезы. Зажмурившись, прижавшись спиной к холодной стене барака, считаю вдохи и внушаю себе, что никакого камня нет. Что это не я только что представляла, как брошу камень. И положу конец страданиям пленного.
Открываю глаза – все уже позади: узника уволокли обратно в барак, охранники стоят, прислонившись к деревянным столбикам ограды, и вновь огоньки сигарет подсвечивают их лица.
Слышен тихий смех Энгуса.
Знаю, это он, точно он. От этого смеха по телу бегут мурашки, волосы шевелятся, во рту пересыхает. Этот смех впечатан мне в душу, он часть меня.
Говорят, у каждого человека есть свой предел прочности, хоть это и странно звучит: кто-то сломался, а потому прибег к насилию. Разумеется, люди ломаются не в одночасье. Скорее, терпение как повязка на ране: чем дальше, тем тоньше, тем сильней изнашивается. Под конец остается лишь хлипкая сетка, а под ней – живое мясо.
Тело живет своей загадочной жизнью, по-своему отсчитывает время – стуком сердца, дыханием, взмахами ресниц. Каждое движение – звено в борьбе за жизнь, и они же – песчинки в песочных часах, отмеряющих секунды до смерти.
А умирает человек всегда в одиночку.
Охранники курят, пересмеиваются вполголоса. Точно так же мог бы смеяться кто угодно и где угодно. По лицу человека не скажешь, хороший он или плохой. По голосу или улыбке не угадаешь, что он хочет сделать – поцеловать тебя или убить, или и то и другое.
Сворачиваю назад, в лабиринт бараков, – там все стихло. Итальянцы наверняка слышали стоны товарища. Возможно, ночные крики для них дело привычное. Может быть, каждое утро кто-то из них просыпается с синяками, и они плетутся в каменоломню – без сил, хоть день только начинается.
Но даже человек страдающий может быть опасен. Приходится себе об этом напоминать. Даже тот, кто с виду безобиден, кто кажется мягким, дружелюбным – даже он способен причинить боль. А если дашь волю состраданию, поддашься на его обман, он тебя уничтожит.
Не успеваю я опомниться, как ноги уже сами бегут – прочь от пленных, от охраны, от бараков. Выбегаю во двор и жду, когда окликнет меня часовой у ворот. Нам, конечно, можно отлучаться, и мне, и Дот, но если увидят, что я несусь как угорелая, то вопросов не избежать.
Но никого из охраны поблизости нет, никто меня не окликает, не останавливает.
Замедляю шаг, замираю у ограды – там, где ближе всего скалистый берег. Снизу слышен мерный рокот волн у скал. Волны бьются и бьются не умолкая, будто чье-то сердце.
Если подлезть под изгородь, то три счета – и кончено. Шаг – падение – тишина.
Представляю Дот в лагере, одну среди тысячной толпы. Прислушиваюсь к мерному дыханию моря. Неумолчному, вечному.
В холодной темноте мне чудится голос Дот, она зовет меня.
Заставляю себя оглянуться, вернуться назад, в лазарет.
Желтым светом сияют окна, манят обратно в тепло, туда, где пахнет лекарствами, где спят на койках больные. И где Дот.
Но Дот нигде нет. Заглядываю в наш закуток, в стерилизационную, в угол за занавеской, там дремлет за письменным столом Бесс.
Тормошу ее за локоть:
– Ты Дот не видела?
Бесс вздрагивает, просыпается, таращит на меня глаза.
– Наконец-то! Я уж волноваться начала.
– Где Дот?
– А-а… она пошла… – Бесс отводит взгляд – сейчас скажет, что Дот пошла меня искать. Бродит где-то, мерзнет. Ну зачем я убежала? Как могла я подвергнуть ее опасности?
Бесс встает, раскладывает зажимы, скальпели.
– Она, кажется, ушла проведать пленного, Чезаре. Меду ему отнести, от кашля. – Бесс оборачивается и, увидев мое лицо, неверно истолковывает его выражение. – Кон, ну Кон, да не забыла она про тебя. Она за тебя волновалась. Ждала, когда ты вернешься. И выходила, звала тебя. Наверное, решила, что ты вернулась в хижину.
Кивнув, я отворачиваюсь, в голове пустота, в висках стучит. Оглядываю лазарет – на койках спят пленные в больничных пижамах, мирная картина, но мне она видится иначе. Я представляю под одеялами их волосатые руки, что так легко могут сжаться в кулаки. Представляю их мускулистые тела. И думаю о Дот – она сейчас в карцере, доверчиво протягивает руку едва знакомому человеку.
Дороти
Чезаре, которого почти неделю продержали в карцере, будто стал ниже ростом. Весь в грязи, лицо изжелта-бледное. Во время приступов кашля на шее у него вздуваются жилы, словно он борется за каждый глоток воздуха.
Но каждый вздох его, хоть и натужный, наполняет меня радостью. Он жив! Жив!
Пока Чезаре был в карцере, я каждый день ходила к майору за него хлопотать.
– Это варварство, – твердила я. – Он же болен.
Майор Бейтс шуршал бумагами.
– Не так все просто.
А оказалось проще некуда. Бесс в Керкуолле поговорила с матерью и наутро вбежала в лазарет, а сама так и сияет.
– Было собрание. Людям не по душе, что с пленными обращаются жестоко. – Она улыбнулась, и мне хотелось разделить ее радость, но не верилось: неужто все так дружно вступились за чужаков?
А на другое утро перед карцером столпились охранники, возмущенные, взволнованные, будто ждали нового бунта, однако Энгуса Маклауда среди них не было.
И вот он, Чезаре. Кашляет, пошатывается, но живой.
Он еле дышит, спотыкается, падает; охранники подхватывают его под мышки, ставят на ноги, и он стонет от боли.
– Отпустите его, – вступаюсь я. Охранники, будто не слыша, шагают дальше, стуча тяжелыми башмаками. Я иду следом в лазарет, составляя в голове список всего необходимого. Мед, вода, сульфаниламиды. Суп или бульон. Может быть, Кон из столовой принесет.
Кон. Стоило о ней подумать, и она уже рядом, будто откликнулась на мой зов. Смотрит на меня, руки сложены на груди, губы ниточкой.
Не говори ничего, безмолвно молю я. Она молчит, но ее осуждающий взгляд обжигает меня, словно порыв ледяного ветра.
Чезаре приводят в лазарет, укладывают на койку; пытаюсь его напоить, но он так кашляет, что не может сделать ни глотка; он весь горит, кожа сухая, как готовый вспыхнуть пергамент. Жестом отослав прочь охранников, сажусь с ним рядом, протираю ему влажной губкой лоб, руки, грудь, чтобы унять жар. Сердце его трепещет под моей рукой, точно