ведь они обязаны ей своим существованием, – она обращает человеческий род и его тысячелетние усилия в бочку Данаид, так как все мужество человека, его доблести, его тяжелые труды расточаются на то, чтобы рано или поздно умереть… Но когда глаза Клерамбо обращались к лежащему перед ним обрубку человека, в нем загоралась бесконечная жалость. Что мог он делать, что мог он хотеть, этот человек горя, этот символ принесенного в жертву и изувеченного народа? Столько веков страдает он и истекает кровью на наших глазах, а мы, его более счастливые братья, мы лишь издали дарим его какой-нибудь небрежной похвалой, не нарушающей нашего душевного спокойствия и побуждающей его продолжать в том же духе! Какую помощь приносим мы ему еще? Никакой: ни делом, ни даже словом. Мы для себя храним плод досугов мысли, которыми мы обязаны его жертвам; мы не решаемся дать ему отведать этого плода; мы боимся света; мы боимся бесстыдного мнения господ текущего часа, говорящих: "Погасите свет! Вы, имеющие свет, постарайтесь, чтобы его не было видно, если хотите, чтобы его вам простили!"… – Довольно малодушия! Кто же заговорит, если не мы? Другие так и умирают с завязанным ртом…
Облако страдания прошло по лицу раненого. Глаза его приковались к потолку. Большой искривленный рот, упрямо зажатый, не хотел больше отвечать. – Клерамбо удалился. Он принял решение. Молчание народа в предсмертной агонии окончательно побудило его заговорить.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Вернувшись из госпиталя, Клерамбо заперся в своей комнате и принялся писать. Г-жа Клерамбо однажды пожелала войти и с некоторым недоверием осведомилась, что он делает. Как будто какая-то интуиция, очень редкая у этой доброй женщины, никогда ни о чем не догадывавшейся, внушила ей смутный страх по поводу замыслов мужа. Клерамбо удалось оградить свое уединение до самого окончания работы. Обыкновенно он не избавлял родных ни от одной написанной им строчки: это было удовольствие наивного, преисполненного любовью тщеславия; это был также долг нежности, без которой ни он, ни они не могли обходиться. На этот раз он не посвятил их в свою работу и избегал думать о причинах этого. Хотя он не представлял последствий своего поступка, но боялся возражений и не был настолько уверен в себе, чтобы им подвергнуться; он хотел поставить других перед совершившимся фактом. Первый его крик был самообвинением:
О, МЕРТВЫЕ, ПРОСТИТЕ НАС!
Эта публичная Исповедь имела эпиграфом музыкальную фразу одной старой жалобы Давида, плачущего над телом своего сына Авессалома:
Я имел сына. Я его любил. Я убил его. Отцы Европы, облеченные в траур, не за себя одного, за всех говорю я, миллионы отцов, лишившихся сыновей, недругов или друзей,отцов, которые все, подобно мне, покрыты их кровью. Все вы говорите голосом одного из своих собратьев, моим жалким, страдальческим и покаянным голосом.
Сын мой был убит за ваших сыновей, вашими? (я знаю) сыновьями, так же, как и они. Подобно вам, я обвинял врага, я обвинял войну. Но главный виновник, – я его вижу сегодня, я его обвиняю: это я. Это я; а я – это вы. Это мы. О, если бы мне удалось растолковать вам то, что вы прекрасно знаете, но не хотите знать!
Моему сыну было двадцать лет, когда он пал под ударами войны. Двадцать лет лелеял я его, оберегал от голода, холода, болезней, от тьмы разума, неведения, заблуждения, от всех ловушек, расставленных во мраке жизни. Но что я сделал, чтобы уберечь от постигшего нас бедствия?
Я не был, однако, из числа тех, что вступают в сделку со страстями ревнивых национализмов. Я любил людей, я с удовольствием представлял себе их будущее братство. Почему же я ничего не сделал для предотвращения нависших над ним угроз, для предотвращения назревавшей лихорадки, для разоблачения лживого мира, который, с улыбкой на устах, готовился к убийству?
Может быть, я боялся не понравиться? Боялся неприязни? Я очень любил любить, особенно же быть любимым. Я боялся подвергать опасности добытую благожелательность, хрупкое и пошлое согласие с окружающими, комедию, которую играешь другим и себе и которой ничуть не обманут, потому что обе стороны страшатся сказать слово, которое истерло бы в порошок штукатурку и обнажило давшее трещины здание. Боязнь увидеть ясно, что делается в тебе. Внутренняя двусмыслица… Желание ваше улаживать, заставить ужиться древние инстинкты с новой верой, эти взаимно уничтожающие и упраздняющие друг друга силы: Родину, Человечество, Войну и Мир… Незнание на чью же, собственно, сторону стать. Колебание между обеими, наподобие маятника. Боязнь затратить усилие, чтобы принять наконец решение и сделать выбор… Лень и малодушие! И все чистенько подкрашено услужливой уверенностью в доброте вещей, которые сумели бы, казалось нам, организоваться сами собой. И мы довольствовались созерцанием, прославлением непогрешимого течения Судьбы… Низкопоклонники Силы!..
За нас сделали выбор, вещи – или люди (другие люди). И мы поняли тогда, что заблуждались. Но нам так ужасно не хотелось согласиться с этим, мы так отвыкли быть правдивыми, что вели себя точно сообщники преступления. В залог согласия мы отдали своих сыновей…
О, мы их любим сердечно! Наверное больше собственной жизни… (если бы речь шла только о том, чтобы отдать свою жизнь…), но не больше своей гордости, из сил выбивающейся, чтобы прикрыть наш нравственный разлад, пустоту нашего ума и мрак нашего сердца.
Добро бы еще, если бы так было только с теми, кто верит в старого идола, сварливого, завистливого, выпачканною свернувшейся кровью, – в варварское Отечество! Эти, жертвуя ему чужих и своих, убивают; но, по крайней мере, они не ведают, что говорят! Но тот, кто в него больше не верит, кто только хочет верить (а таков я! Таковы все мы!), принося в жертву своего сына, жертвует его лжи (утверждать, испытывая сомнение, значит лгать); он им жертвует, чтобы доказать себе самому свою ложь. И теперь, когда любимые наши умерли за нашу ложь, мы не только не признаемся в этой лжи, но зарываемся в ней выше головы, чтобы больше ее не видеть. И надо, чтобы после наших другие, все другие, умерли за нашу ложь!..
Но я, я больше не могу! Я думаю о еще живых сыновьях. Неужели для меня добро то, что является злом для других? Разве я варвар гомеровских времен, чтобы верить, будто я успокою боль моего покойного сына