Люди, чья жизнь документирована в этих записках, остро осознают свою принадлежность к группе «русская интеллигенция» (точнее, литературная интеллигенция), обладающей общим набором ценностей: отчуждение от государственной власти, неуважение к установленным жизненным нормам, валоризация бедности, самоотвержения и страдания, уважение к слову, вера в литературу как источник морального авторитета, а также всепоглощающее чувство исторической значимости собственной жизни. В советском обществе, в ситуациях, когда государство стремилось кооптировать интеллигенцию, принадлежность к этой группе означала и сложные отношения с властью – двойную поруку отчуждения и привилегии.
В записках превалирует тема террора. Начатый в самые страшные времена, этот документ исполнен стремления к выживанию – не только физическому выживанию, но и фиксации посредством документа, который сохранит день за днем следы жизни, поставленной под угрозу, даже в том случае, если и автор и герой погибнут. Парадоксальным образом писание также повышало степень опасности – и для Чуковской и для Ахматовой (которая могла и не знать о записках): наличие этого документа делало арест и обыск особо опасными. (Дневники нередко конфисковывали при аресте и использовали как свидетельство антисоветских настроений.) В предисловии 1966 года Чуковская рассуждала о своих сомнениях: «Записывать наши разговоры? Не значит ли это рисковать ее жизнью? Не писать о ней ничего? Это тоже было бы преступно» (1: 12). Амбивалентность присутствует в самом акте писания.
Записки начинаются 10 ноября 1938 года: «Вчера я была у Анны Андреевны по делу»* (1: 17). Сноска, обозначенная звездочкой, поясняет суть «дела»: ходили слухи, что когда в 1935 году сын Ахматовой, Лев Николаевич Гумилев, и ее муж, Николай Николаевич Пунин, были арестованы, Ахматова написала письмо Сталину и обоих выпустили. Чуковская, чей муж, Матвей Петрович Бронштейн, был арестован в августе 1937 года, хотела узнать, что именно Ахматова написала тогда Сталину (к этому времени Лев был вновь под арестом)183. В первой записи Чуковская шаг за шагом описывает, как она вошла к Ахматовой: через двор, вверх по черной лестнице, сквозь ободранную переднюю, вслед за открывшей дверь женщиной с мыльной пеной на руках, через кухню, где на веревках мокрое белье («из Достоевского, может быть»), через коридорчик, после кухни, в дверь налево – к ней184.
Общий вид комнаты – запустение, развал. У печки кресло без ноги, ободранное, с торчащими пружинами. Пол не метен. Красивая мебель – резной стул, зеркало в гладкой бронзовой раме, лубки на стенах – не красят, наоборот, еще более подчеркивают убожество (1: 17).
Ахматова пояснила: «19 сентября я ушла от Николая Николаевича. Мы шестнадцать лет прожили вместе. Но я даже не заметила на этом фоне» (1: 17). «Этот фон» – это террор. Двадцать седьмого сентября сын Ахматовой был приговорен к десяти годам лагерей и отправлен на строительство Беломорско-Балтийского канала (позже его вернули для новых допросов). Запись о следующей встрече, 22 февраля 1939 года, приводит замечание Ахматовой: «Я не могу видеть этих глаз. Вы заметили? Они как бы отдельно существуют, отдельно от лиц» (1: 22). Обеим ясно, что речь идет о глазах женщин, стоящих в очередях перед тюрьмой или прокуратурой, чтобы узнать о близких, находящихся под арестом. Ахматова затем заговорила о соседях по коммунальной квартире, Смирновых: «Мальчика своего моя соседка не любит. Бьет его. Когда она берет веревку и принимается за него, я ухожу в ванную. Попробовала я один раз с ней говорить – она оттолкнула меня» (1: 22).
Неделю спустя, 3 марта, Чуковская и Ахматова встретились в Москве. «Что у вас? – спросила Анна Андреевна, вскочив с дивана и приблизив к моему лицу расширенные глаза» (1: 22). Обе они приехали в Москву хлопотать об арестованных. Как обычно в своих записках, Чуковская подробно описывает обстановку:
Это в крошечной комнате Харджиева, где-то у черта на куличиках, я ехала туда часа два. У Николая Ивановича холодно. Анна Андреевна сидит на диване, накинув пальто на плечи. Пьем из каких-то кружек чай, а потом из них же вино. Николай Иванович небритый, желтый, прислушивается к шагам за стеной – к шагам соседей (1: 22).
Николай Иванович Харджиев принадлежал к тому же кругу людей. У всех троих – общее ощущение отчуждения и опасности и общий круг чтения. Чуковская затем описывает их разговор о Герцене и его знаменитых мемуарах. Ахматова замечает, что она не любит тех глав «Былого и дум», где Герцен откровенничал о своей семейной жизни. Чуковская пытается спорить: Герцен ощущал «единство революции, морали, эстетики» (1: 22).
Эти виньетки из начала записок Чуковской проявляют несколько организующих принципов: преобладание террора как контекста, который искажает все формы жизни, создавая при этом особую интимность (мгновенное понимание между своими и интенсивный страх чужих); жизнеформирующее влияние жилищных условий (навязанной близости людей друг к другу); бедность и запустение, наделенные символической и моральной значимостью; и всеприсутствие литературы и истории.
Годы террора («застенок»)У Чуковской было кодовое слово для террора: застенок (буквально, пространство за стеной; основное значение – место пыток). В предисловии 1966 года, пользуясь этим словом, она писала о терроре как о вездесущей ситуации, имени которой нельзя было упоминать:
Застенок, поглотивший материально целые кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и наяву, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого репродуктора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе, даже в четырех стенах, один на один. Окруженный немотой, застенок желал оставаться и всевластным и несуществующим зараз (1: 12–13).
Застенок устанавливал и условия речи, которые Чуковская описывает в конкретных деталях:
…в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в Фонтанном доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь светское: «хотите чаю?» или «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», – громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей (1: 13).
Чуковская добавляет: «Это был обряд: руки, спичка, пепельница, – обряд прекрасный и горестный» (1: 13). В записках отмечаются те ситуации, в которых Ахматова «совершила обряд» (1: 99 и 121). Как указывает выбор слов, Чуковская чувствовала себя этнографом, который описывает экзотические ритуалы185.