«Дело», действие второе, явление VIII Взбешенный всеми этими «особыми мнениями» и в первую очередь тем, что на заседаниях Сената зачитывались вслух его любовные записки, Александр Васильевич во всех своих последующих показаниях стал отрицать не только любовную связь с Нарышкиной, но и с самой Симон-Деманш.
— С Нарышкиной я никогда никакой связи не имел, — заявил он на допросе 13 сентября 1851 года. — От Симон-Деманш никогда не удалялся, и отношения мои с нею всегда оставались как прежде, то есть уважения к ее отличным качествам, привязанности и совершенного доверия. Любовной связи с нею я никогда не имел. И довольно естественно, что близость наша давала повод людской молве перетолковывать отношения наши в обидную для женщины сторону
«Соображения» министра юстиции, высказанные в Сенате, подкреплялись медицинской конторой московской полиции, которая вновь была привлечена Закревским к деятельности Особой следственной комиссии и сделала следующее заключение:
«При перерезе больших кровеносных сосудов шеи, каковые в особенности суть сонные артерии и яремные вены, происходит в живом теле чрезвычайно обильное и стремительное кровотечение, какого, однако, на том месте, где найдено было тело Деманш, несмотря на совершенное почти в оном бескровие, не было замечено, ибо количество крови усмотрено малое, примерно простиравшееся только более фунта».
Заключение это, по сути дела, прямо указывало на то, что убийство Деманш могло произойти только во флигеле Сухово-Кобылина, где были найдены «потоки и брызги кровавые, частью уже смытые». При этом ни медицинская контора, ни сенаторы, ни обер-прокуроры не обращали ни малейшего внимания на показания повара Ефима Егорова от 22 ноября 1850 года, в которых тот признался:
— В сенях я резал цыплят и кур, отчего и кровь в оных оказалась, и, помнится мне, что и на заднем крыльце что-то резали — утку или цыпленка.
На показание это упорно закрывали глаза, ибо оно нарушало стройность версии Панина и Закревского, согласно которой на заднем крыльце… резали горло Симон-Деманш.
Кроме того, медицинская контора, старавшаяся изо всех сил восполнить своими умозаключениями недостаточность «средств современной науки», пришла к довольно неожиданному и очень обрадовавшему Закревского выводу — а именно, что «Деманш могла быть зарезана только в стоячем положении». Вывод этот делался на том основании, что «кровавые пятна на белье и платье Деманш расположены сверху вниз».
В связи с этим следственная комиссия вновь вспомнила о поручике Скорнякове и его показаниях, что Деманш была зарезана во флигеле Кобылина. Его повторно вызвали на допрос, и он с еще большим рвением взялся рассказывать свою повесть, клятвенно подтверждая достоверность первоначального сюжета. Искать нарисованного им коллежского регистратора, «гонимого бурею жизни», никто конечно же не собирался, хотя были известны и чин, и полное имя «адского человека» — Алексей Петрович Сергеев. Никто не собирался также проверять сведения камердинера Макара Лукьянова, который, находясь вместе с Ефимом Егоровым под арестом в Серпуховской части, сообщил следствию, что поручик Скорняков явился к повару на свидание в тюрьму и «просил с Егорова 100 рублей серебром, чтобы взять на себя преступление, а также хотел взять и с Кобылина». Факты «ярких колеров» не нуждались в прозаических красках действительности.
Особая комиссия, ободренная новым поворотом дела, действовала с удвоенной силой, и уже через несколько месяцев после признания дворовых людей материалы, собранные следователями, позволили министру юстиции сделать в Сенате громовое заявление:
— Убийство Деманш, произведенное с жестокостью, не могло быть совершено без сильной к тому побудительной причины. Следствием не обнаружено, однако же, причины, по которой дворовые люди Сухово-Кобылина могли бы сами по себе посягнуть на столь тяжкое злодеяние.
Показания, подтверждающие такой вывод, грозящий Александру Васильевичу арестом и каторгой, давал, как ни странно, он сам. На допросе 18 марта, уже после того как в деле появились собственноручные признания дворовых, он настойчиво утверждал:
— Отношение Деманш к прислуге было в глазах моих до такой степени удовлетворительным, что сам я, подвергнутый жестокому подозрению в убийстве, готов перед комиссией отдать и имущество, и жизнь, чтоб рассеять окруживший меня мрак неизвестности: и в самую минуту тяжкого для чести моей ареста не находил и сейчас решительно не нахожу причин подозревать людей сих в совершении преступления.
Да, но как же быть с показаниями дворовых об убийстве Луизы Ивановны из мести — за то, что беспрестанно их избивала? Как быть с многочисленными показаниями прислуги о «строптивом характере» француженки? И наконец, как быть с имеющимся в деле официальным документом — жалобой Настасьи Никифоровой на имя военного генерал-губернатора Москвы? Все эти факты как причину, «по которой дворовые люди могли бы сами по себе посягнуть», Панин легко перечеркивал, ссылаясь на какие-то мифические материалы дела в целом и показания Сухово-Кобылина от 18 марта в частности. При этом никому не приходило в голову сопоставить эти показания «с происшедшим событием» и усомниться «в достоверности оного». Что же касается самого Александра Васильевича, трудно сказать, осознавал ли он, что подставлял свою голову, когда с такой решительностью и убежденностью отвергал мотив убийства из мести и даже саму возможность убийства Деманш ее слугами. Это было то самое джентльменство, которое потому так и называется, что проявляется независимо от обстоятельств. Он не мог публично обвинить или же, что равносильно, молчаливо согласиться с публичным обвинением своей подруги в жестокости — даже мертвой подруги, которая уже ни в чем не могла упрекнуть своего «любезного Александра». Он не мог этого сделать еще и потому, что именно он научил Луизу «обращению» с крепостными, варварски избивая их на глазах у французской модистки.
— Деманш на меня раза два жаловалась Кобылину, — показывала Пелагея Алексеева, — за то, что будто бы я без приказания ее истратила сливки, тогда как она сама оные истратить велела. За что барин бил меня так, что я без памяти была.
Лютым помещиком он оставался до конца своих дней.
— К крестьянам относился жестоко, — вспоминали бывшие крепостные его тульской вотчины. — Шапку не снимет кто — изругает. За любую провинность — под суд.