Насколько Уорд сумел разобраться, здесь бушевала война между группой музыкантов, основавших совсем недавно консерватории в Петербурге и Москве, — в основном немцев и сторонников итальянской традиции, — и кружком петербургских «музыкусов», утверждавших, что создают нечто абсолютно новое и совершенно русское. Эти считали Моцарта легкомысленным дурачком, Бетховена — скучным колбасником, из иностранцев почитали разве что Эктора Берлиоза, в Европе, конечно, просиявшего, но скорее как эксцентрик, чем как истинный гений. Уорд, любопытный и жадный до новых впечатлений, больше интересовался музыкой, чем политикой битвы между западниками и славянофилами. Кроме того, русский он понимал пока не идеально, а именно на нем писали воинственные статьи критики обеих сторон, так что лишь франкоязычные отзвуки баталий долетали до молодого дипломата.
Молодость, впрочем, была здесь относительным понятием. Леопольд Ауэр в свои неполные двадцать четыре уже служил профессором Петербургской консерватории по классу скрипки. Он сменил на этом посту тридцатичетырехлетнего «старца» Хенрика Венявского, которому наскучило преподавать и захотелось повидать мир. Впрочем, поляк еще часто играл в русской столице, демонстрируя прямо-таки акробатическую технику, — при том, что, на взгляд Уорда, он неправильно, слишком жестко, держал смычок.
Композиторы, участвовавшие в войне идей, были сплошь пианистами, а не скрипачами, но и среди них мало у кого встречались в бороде — бороды тут носили даже совсем мальчишки — седые волосы. Николаю Римскому-Корсакову, написавшему удивительную фантазию на балканские темы, исполнилось всего двадцать пять. Только приехав в Россию, в самом начале 1869-го, Уорд стал свидетелем триумфа Александра Бородина: тридцатипятилетний профессор химии чуть ли не тайком от коллег написал симфонию, которую восторженно приняла публика в Императорском музыкальном обществе. После концерта Уорд и сам вышел на ядреный мороз окрыленный: в этой музыке была спокойная мощь, не вагнеровская тяжесть и торжественность — Вагнера славянофилы считали чуть ли не самим чертом, — а скорее уверенная жизненная сила. Позже Уорд узнал, что дирижировал в тот вечер Милий Балакирев, вождь славянофилов, и что вскоре Музыкальное общество отлучило его от руководства оркестром. Англичанин мог только радоваться, что успел услышать симфонию Бородина: теперь оркестр общества такой музыки больше не играл, вернувшись к более традиционным вкусам.
Музыка была повсюду, о ней спорили, ее играли и слушали аристократы, офицеры, ученые, и Уорд со своей удивительной инкрустированной скрипкой быстро стал завсегдатаем здешних музыкальных салонов. Он обладал ценной для вечеринок способностью с чувством исполнять на скрипке вокальные партии из романсов: ведь нет более совершенного женского голоса, чем голос скрипки. Скромный, но искусный англичанин всегда был рад угодить новым друзьям, и скоро композиторы начали просить его посмотреть скрипичные партии своих новых произведений. Уорд, напрочь лишенный оркестрового опыта, был, однако, внимателен и потому полезен. Его робкие замечания часто приводили к серьезным поправкам, потому что он явно хотел как лучше, а не пытался доказать свое превосходство или поспорить ради удовольствия, как это часто делали русские. Атташе познакомился с Бородиным, широким и мощным, как его музыка, и зверски, до потери человеческого достоинства напился с человеком по имени Мусорянин, ничего особенно заметного пока не сочинившим, но записанным всеми друзьями в гении. Хотя прозвище его, кажется, происходило от слова «отбросы», Уорд проверил по словарю.
— Техника, — кривился Мусорянин, пока еще мог говорить членораздельно. — Вот когда слушаешь музыку, никакой техники нет! А только — хорошо или плохо, берет за душу или не берет. Это как пирог.
— Пирог? — туповато переспрашивал Уорд. — Un gateau?
— Гато, гато, — преувеличенно кивал тяжелой башкой Мусорянин, чья настоящая фамилия, как позже услышал Адриан, была Мусоргский. — Вот ты его ешь, и тебе вкусно. Но как начнет тебе хозяйка рассказывать, что в нем столько-то фунтов муки, да три с четвертью рыбы, да еще полдюжины яиц, как уже никакого пирога и нет, а вон лежат эти дохлые рыбины и яичная скорлупа. Понимаешь ли ты, что я говорю? Невкусно, понимаешь?
— Я понимаю, но, — слабо возражал англичанин, — если нет техники, как я могу играть то, что ты написать?
— Если у меня нет, то и тебе не нужна, — уверенно внушал Мусорянин. Но уже не его слова заставляли Уорда кивать, а лошадиная доза коньяка, от которой все теории казались одинаковыми.
Но больше всего Уорда влекло к человеку, вроде бы стоявшему в стороне от схватки течений, а в музыке, был убежден Адриан, — над схваткой. (Впрочем, если бы он сказал это кому-то из критиков, его бы подняли на смех.) Человек этот, Петр Чайковский, был в свои двадцать девять почти ровесником атташе. Жил он в основном в Москве, в Петербург лишь наведывался. Как говорили, страдал от неразделенной любви. Вроде бы он был помолвлен с певицей Дезире Арто, старше его, хорошо известной на континенте меццо-сопрано. Уорд знал ее и считал некрасивой, почти вульгарной: слишком круглое лицо, узкие, заплывшие глазки. Вроде бы Чайковский полгода ухаживал за Дезире, получил неохотное благословение отца на брак, а потом она уехала на гастроли в Варшаву и через месяц вышла там замуж за испанского баритона, красавца и латинского любовника, разительно непохожего на бледного, безобидного Чайковского. И это бы еще полбеды, но, нашептали Уорду в одном салоне, помолвку расстроил даже не баритон, а ректор Московской консерватории Николай Рубинштейн, прямо перед отъездом певицы в Варшаву явившийся к Дезире с цветами и обстоятельно объяснивший, почему брак нежелателен. Мол, это в Москве Чайковский — профессор композиции, многообещающий музыкант, — а если они с Арто поженятся, он станет жалким придатком, мужем знаменитой примы, таскающимся за ней по гастролям и пишущим разве что обработки чужих произведений для супруги. «И, представьте себе, Арто, как женщина разумная, все поняла и покинула нашего Петра Ильича ради его же счастья», — завершил историю рассказчик. И снова Уорд кивал, не веря собеседнику, хоть на этот раз и был трезв. Если все так, думал он, зачем же было спешить с испанским баритоном? Уорд чувствовал боль за человека, написавшего увертюру «Ромео и Джульетта» — пожалуй, лучшее музыкальное произведение, которое Адриан услышал за последние несколько лет, и услышал совсем недавно — тем свежее были его впечатления.
Уорд несколько раз видел Чайковского в гостях. Тот был неизменно грустен, казался усталым, но Адриан чувствовал в нем родственную душу. И однажды попросил знакомого представить его композитору. Слухи, которые ходили о Чайковском в Москве и долетели, конечно, до Петербурга, давали англичанину некоторую надежду.
— Я взял на себя смелость переложить для скрипки ваш романс фа минор, — смущаясь, сказал дипломат. Он знал, что эту нежнейшую мелодию москвич посвятил своей неверной француженке.
— Вот как? — отвечал Чайковский. — Вы здесь в консерватории?
— Нет, я в посольстве, — объяснил Уорд. — Я служу в посольстве, но, боюсь, меня скоро отправят домой. Потому что здесь я окончательно стал музыкантом. Я никогда в жизни не слышал столько прекрасной музыки. И ваша увертюра… В общем, мне захотелось играть вашу музыку, а я скрипач, не пианист, вот и…