и, манипулируя какой-то бумажкой, о чем-то просил немцев, но они ему, видать, отказывали в его просьбе. Но позднее, когда она, Поля, спохватилась, его с семьей уже не было в колонне. Значит, где-то он удрал. Незамеченный. И Авдотьин тоже. С женой. Значит, что-то есть во всем этом такое, от чего необходимо избавиться скорей, пока не поздно. Это лучше, что соглядатай удрал. Развязались руки малость…
– То-то утречком я услышала, он еще хорохорился сомнительно.
– Метался?
– Да. Как трепло худое. А кишка, знать тонка.
– Памятливый… И запомнил плохо тем, кому гадость причинил.
– Он опять грозился пистолетом. На крайний случай. Тряс им: а вот это у меня на что? То ли у него немецкий, то ли отобранный у пленных красноармейцев – не могу сказать.
– Что он с одним пистолетом сделает? Собачья блажь!
– Нет, он в таком смысле говорил, чтобы, мол, пустить себе пулю, если что…
– Ах, вот как! Вон какая силища их перла, да и та обломалась, видно.
Большак петлял. Вдоль него, возле расставленных снегозадерживающих дощатых щитков, сохранившихся от довоенного еще времени, нанесло целые сугробы. Во время гонки кто-нибудь из идущих периодически заскакивал туда, в снеговые излучины, по нужде…
Антону тоже приспичило сбегать туда. Он поскорее направился вперед, учитывая скорость движения колонны, и зашел в межсугробье. Из этого он попутно заключил, что вообще-то в одиночку, без вещей (усыпив тем самым бдительность конвоиров), можно запросто исчезнуть из колонны; но ведь важно сразу всем исчезнуть, чтоб не потеряться никому. Как же испариться нам от немцев наилучшим образом?
Занятый таким соображением, Антон поскорее возвращался заносом, вдоль щитков, составленных шалашиком – наклонно, уголки на уголки, когда внезапно натолкнулся на обснеженно-недвижное тело девушки в лиловом пальто. Открытые, застекленевшие глаза и покойно-строгое суженное лицо лежащей своим сожалеющим выражением словно пристыдило его в чем-то, в том, может быть, что жил он, занимался интересами пустыми, – он то увидел, хоть и мельком, потрясенный, впечатлительный.
Антон впечатлительностью походил на мать, у которой был еще врожденный такт, природное чутье, и ее сейчас, по возвращении его к санкам, ничуть не обманул возбужденно-лихорадочный блеск его опущенных глаз, его невнятное бормотанье в ответ на ее вопрос, хотя она не стремилась более расспрашивать его о том, что случилось с ним, чтобы не расстроить его еще больше, она видела.
Еще долго волоклись сельчане по большаку и растягивались, и подтягивались, как спохватывались; в их сощуренных слезящихся глазах качались и качались спины, тени от идущих впереди, от газующих автомашин, от деревьев, от сугробов, от следов, и уходило солнце низкое, холодное, словно оно таяло в полыньях чистых серых туч. И Анна еще не раз, переглядывая, пересчитывала про себя всех своих, с кем шла – ползла.
А Наташа, Дуня и Поля приглядывали во время хода за ней, очень плохонькой.
Наташа помнила охвативший ее, юную, страх за мать тогда, в апреле – времени повального ими перебаливания в лежку тифа, когда мать уже не готовилась выздоравливать – у ней не осталось сил, чтоб сопротивляться болезни… Как только она вспоминала о том, так у нее сразу же мурашки по коже бежали…
Прежние страхи, переживания давали знать о себе. И теперь Наташа побаивалась одного – что мать просто не выдюжит от этого непосильного бремени – похода, потому и поглядывала, приглядывая, за матерью, как-то переменяя положение нарезанный веревкой рук, – поглядывала чаще на нее. Особенно после того как на нее прицыкнул докучливый фашист.
X
Ближе к вечеру снова насунулось и потемнело: распогодилось, обильный снег посыпался сверху. Все забеспокоились отчаянней: что-то нынче будет с ними? Да неужто повторится все вчерашнее?!
Однако снование немецких автомашин в обоих направлениях не уменьшилось, а как будто даже возросло, нервозней стало, что тоже беспокоило; по верхам их тоже гулял, завихряясь белой пеленою, снег, ветром раздуваемый.
Впереди, между тем расплылись очертания седой деревни. И когда придвинулись к ней ближе, строй вконец сломался: передние внезапно бросились к обледенелому колодцу, а за ними – остальные. Бабы, дети, старики – все падали, скользя, спотыкаясь и ползя, и отталкивали друг друга, и кричали так обезумело:
– Пить! Дайте же попить! Дайте же воды! Воды!
Только немцы-конвоиры и солдаты, оказавшиеся здесь, по каким-то своим соображения не подпускали никого к колодцу – и отпихивали всех прикладами от него. В сутолоке они застрелили женщину какую-то. Упала та на желтоватый лед бугристый. Кто-то зарыдал. И тут осаждавшие колодец поотхлынули назад, затихли; строй собрался в лихорадке, двинулся и загудел опять, ропща: да доколе ж это будет так? Куда ж гонят нелюди? Что им нужно? Снова человека застрелили. Бога не боятся, хотя верующими себя мнят. Божатся, что голуби они.
Поля вся бурлила от негодования.
Анна тоже все-таки, хоть и маловероятною была надежда на ночлег и отдых, ни за что не верила в возможное, что это было теперь именно с ними и что кому-то было очень нужно для чего-то гнать и гнать безостановочно жителей, выдохшихся, загнанных. Какой такой резон? Зачем? Немецкие солдаты сами уже разуверены в своем могуществе, в победе – и не победить в этой войне, что бы они ни делали и ни делают еще. Так что ж? Или, может, так срабатывает по инерции механизм их действий подобно тому, как разбежавшийся за мячом в игре футболист по инерции выбегает за пределы очерченного поля и все-таки с запозданием заносит ногу и страшно бьет по мячу, прекрасно понимая, что поздно бьет?
Но Анна еще не знала (как и не знал никто из них), что до самого даже смертельного часа фашистской Германии палачи-нацисты еще не умертвили в адских лагерях смерти те двенадцать миллионов человек, включая маленьких детей, не сняли всех золотых коронок с их зубов, не срезали волосы и кожу, не сварили мыло, не рассортировали по полкам их обувь, их детские горшочки и еще не озолотили тем Германию. Чудовищный заведенный конвейер этот крутился вовсю, безостановочно крутились его колеса – передачи, и туда-то нацисты гнали-перегоняли всех выселенцев, в том числе и Анну с детьми – с последующей доставкой по железной дороге.
Дальше – знак плохой – закрутило совсем по-вчерашнему; опять ветер, продувая встреч и сыпля в лицо вязко валившимся снегом, мешал продвижению вперед, куда гнали, и изматывал сильней.
Анна уже насилушки брела, беспрестанно подвихаясь на лепешках, навалявшихся на наледи; она взмаливаясь, не таясь, опоминаясь: «Господи, да будет ли когда всему этому конец?! Хоть какой-нибудь. Уж все равно какой… Когда ж?» Но, как она