само государство. Разрыв между элитой и обществом не только окончательно оформился, но и приобрел характер непреодолимого противостояния, обострив социальные противоречия до такой степени, какой они уже давно не достигали в развитых капиталистических странах (хотя и там они стремительно нарастали).
Разумеется, как и любой сложный процесс общественной трансформации, превращение номенклатуры в буржуазию не могло произойти без серьезных издержек (от которых понесли урон и сами победители). Поскольку все советское государственное устройство было не только тесно увязано с господствующей идеологией, но и непосредственно соединено с интегрированной системой планирования и управления, раздел собственности закономерно сопровождался распадом страны. Ликвидация СССР в декабре 1991 года не только развязала руки новым «национальным» элитам, разделившим между собой наследие сверхдержавы, но и окончательно обрушило идеологические структуры, лишив их привязки к государственной традиции и истории. Историю теперь можно было не проживать, как часть собственного прошлого, неразрывно связанного с настоящим, а сочинять заново.
Разрушение хозяйственных связей стало не менее, а, скорее, даже более тяжелым стрессом для предприятий, чем открытие рынков для иностранной конкуренции, но именно эта катастрофа облегчила реализацию конкретных планов приватизации. Собственность уходила в частные руки за бесценок, ее легко было делить.
Значительная часть предприятий так и не оправилась от случившегося, а многие новые хозяева в итоге получили куски гораздо менее ценные, чем рассчитывали (хоть это было результатом их собственной политики). Произошла сырьевая примитивизация экономики, что сделало долгосрочное повышение эффективности практически невозможным — в рамках сложившейся структуры интересов.
Изменяя свою классовую природу, элита неминуемо вынуждена была изменить и свой персональный состав. Появились новые люди, не просто успешно примазавшиеся к правящему классу в процессе его формирования, но и активно влиявшие на этот процесс в своих интересах. Новая буржуазная элита так и не смогла полностью отделиться от традиционной бюрократии, но зато радикально изменила характер государственного управления, поставив его в зависимость от управления корпоративного. А силовые структуры, востребованные в процессе перехода как его защитники, сами сделались подобием бизнес-корпораций, часто вступающих в конкуренцию с другими такими же корпорациями.
Но самое главное изменение, которое произошло с отечественной элитой в результате превращения номенклатуры в буржуазию, состоит в том, что она полностью утратила заинтересованность в развитии и модернизации общества.
Советская бюрократия сформировалась в процессе индустриализации, ее структура формировалась для решения соответствующих задач и ее легитимность в значительной мере основывалась на том, что подобные задачи так или иначе решались. Теперь олигархия освободила себя от подобных обязательств точно так же, как и от старой идеологии (о которой старшее поколение начальников иногда ностальгически вспоминало в дни советских праздников). Ни структура власти, ни ее идеология, ни ее непосредственные интересы не диктовали уже новым хозяевам жизни необходимости что-то менять, развивать или хотя бы улучшать. Их золотой век раз и навсегда достигнут. Мечты сбылись.
А потому власть и олигархия в России начала XXI века, независимо от того, какие слова они писали на своих знаменах, оказались глубоко консервативными и враждебными всяческому прогрессу.
ПЕРИФЕРИЙНЫЙ КАПИТАЛИЗМ И ДЕФИЦИТ ДЕМОКРАТИИ
Реставрация капитализма в государствах, возникших на руинах Советского Союза, отнюдь не представляла собой просто возврата к прошлому или даже механического переноса на новую почву институтов, практик и производственных отношений, характерных для буржуазных обществ Запада. Такой перенос в принципе невозможен. Принципиально важно, однако, то, что капитализм не только вернулся туда, где потерпел крах в начале XX столетия, но и вернулся уже сразу в том виде, какой приобрел в результате реформ, революций и реставраций, происходивших на протяжении целой исторической эпохи. Тут можно вновь вспомнить Макса Вебера. Описывая события Первой русской революции, он пришел к выводу, что попытки копирования готовых образцов, сложившихся в рамках западного общества, не приблизят Россию к политической свободе: «Было бы совершенно смехотворно надеяться, что нынешний зрелый капитализм (этот неизбежный итог хозяйственного развития), каким он импортирован в Россию и установился в Америке, как-то сочетается с „демократией“, а тем более со „свободой“ (в каком бы то ни было смысле). Вопрос стоит совершенно иначе: каковы в этих условиях шансы на выживание „демократии“, „свободы“ и пр. в долгосрочной перспективе? Они смогут выжить лишь в том случае, если нация проявит решительную волю в своем нежелании быть стадом баранов»[170].
Верная применительно к началу XX века, эта мысль тем более оказалась верна по отношению к России конца столетия. Но в то же время нельзя забывать, что буржуазные порядки формировались здесь не на пустом месте, а накладывались на уже имевшиеся социальные и политические практики. Капитализм пришел в Россию и другие государства, образовавшиеся на руинах СССР, не только как уже готовая система, которую, как считало большинство людей и в верхах и в низах общества, не надо было создавать, а достаточно было копировать, он был импортирован уже в своей неолиберальной форме. Этот режим со всеми его специфическими экономическими, политическими и культурными особенностями, включая отсутствие связи между накоплением капитала и развитием национальной промышленности, отнюдь не предполагал ни свободной конкуренции, ни тем более демократии. Постоянно звучавшие и в России, и на Западе идеологические мантры относительно преимуществ свободного рынка имели своей целью исключительно освобождение уже сложившихся и экономически необходимых монополий от государственного регулирования и социальной нагрузки.
Снижение государственного вмешательства в условиях экономики, которая (как показал еще Вебер) просто в силу технологических причин не может работать по законам классического рынка XVIII–XIX веков, означало неизбежное усиление корпоративного монополизма и способствовало формированию олигархического правления — как в сфере хозяйственной, так и в сфере политической.
Проблема западной корпоративной элиты в конце XX столетия состояла в том, чтобы сократить, а по возможности устранить участие масс в политике, не жертвуя формальными институтами парламентаризма, свободных выборов и другими завоеваниями либеральной демократии. Данная задача была решена через сочетание рыночных реформ с технократическим принятием решений, ставших «слишком сложными» для понимания рядового избирателя. Как отмечает Борис Капустин, это привело к устранению большинства как политического субъекта, сформировался «режим недопущения „народа“/демоса как специфической формы политической субъектности»[171]. Принципиальное различие между Востоком и Западом состояло, однако, в том, что в странах с устоявшимися демократическими институтами господство корпоративной олигархии наталкивалось на множество ограничений, а общество имело возможности и ресурсы для того, чтобы эффективно сопротивляться. Даже если капиталу удавалось противодействие развитого гражданского общества раз за разом преодолевать, достигалось это ценой потери времени, ослабления натиска и неминуемых уступок. В условиях постсоветских стран те же тенденции приобрели куда более масштабный, а главное, на первых порах всепроникающий характер, приобретая форму почти «естественного» и потому