После погрома в Кишиневе в 1903 году и после многих других погромов, когда мы узнали, что погромщики были помилованы царем-батюшкой, а люди из самообороны арестованы — сосланы в Сибирь и бежали за границу, ненависть к нашим преследователям все росла.
После того как Государь даровал конституцию и Первую Государственную Думу, мы пережили короткое опьянение весной русской революции, а потом еще более тяжелое разочарование и протест. У нас, в Вильне, 15-го октября учащаяся молодежь и рабочие устроили митинг на Георгиевском проспекте, но вдруг нагрянула полиция и казаки, начали стрелять в толпу, и было пять жертв. Мы с товарищами ходили в похоронной процессии, пели похоронный марш «Вы жертвою пали в борьбе роковой за честь и свободу народа. Вы отдали все, что могли за него…»[93] и т. д. Были ораторы всех партий, были в каждой партии свои герои — все под псевдонимами, были смелые лозунги, речи, которые зажигали…
Мне было тогда всего тринадцать лет, и мой отец жил в вечном страхе, чтобы меня не арестовали, не ранили, не убили.
Была всеобщая забастовка поездов, электричества, почты, телеграфа. На улицах было темно, магазины закрыты. И так как многие из наших учителей и товарищей сидели в тюрьме, мы и тут, как в Ошмянах, носили пакеты с провизией и литературой — подкупали смотрителей, рисковали своей свободой.
Когда Вильне угрожал еврейский погром по примеру других городов, отец отослал мачеху с ее детьми и меня в Кошедары — на немецкую границу. Мы жили в маленьком отеле — «ахсанья»[94] — сильно скучали, а ночью с жутью прислушивались к каждому шуму на улице. Шаги и крик пьяного, шаги на лестнице — все отзывалось мурашками по телу.
Еще долго, если не всю жизнь, я видела во сне врывающиеся в дом банды, слышала, как они приближаются, как ломают двери. Впоследствии мне пришлось эти сны переживать и наяву.
В Москве были баррикады на улицах, были убитые, но революция вскоре была подавлена. Из Кошедар мы вернулись домой, так как погрома в Вильне не было, и отец, который держал для нас наготове заграничные паспорта, велел нам вернуться домой. Вскоре все успокоилось.
* * *
Я начала заниматься еврейским языком. В Вильне понятия «ам гаарец», «аналфабет»[95] были не в почете: еврейские мальчики готовились к бар-мицве, своему тринадцатилетию, даже если они воспитывались в очень ассимилированных семьях. Девочки учили иврит. Закон Божий в школе нас не удовлетворял: учитель Закона Божьего был единственным учителем-евреем в нашей школе. Мы все были атеистками. Библию и еврейскую историю он для нас не умел преподнести в интересной форме, так, чтобы вызвать в нас любовь к прошлому нашего народа. Поэтому не было удивительно, что мы во время урока под тем или другим предлогом исчезали из класса, прятались в саду, где читали или гуляли, сидели в беседке или болтали. В классе оставалось меньше половины учениц. Бедный еврей боялся жаловаться начальству, так как он бы прежде всего лишился своей должности учителя Закона Божьего.
Зато французским языком мы увлекались. Молодая швейцарка М-ll Blanche первое время очень страдала от нашего шумного класса, мы ничего не понимали, что она лепечет на своем быстром языке. Но понемногу мы привыкли и полюбили ее, в особенности, когда она начала устраивать французские вечеринки с декламацией, спектаклями, рефератами и танцами под конец.
В одном таком вечере у меня была ответственная роль — я пела куплеты, была одета субреткой: «Pauvre Suson, retourne à ton moutons»[96]. Сюзон узнала, что ее богатая тетка из Медона умерла, и она получает извещение от нотариуса, чтобы явиться — получить наследство. Сюзон начинает мечтать о несметном богатстве, как ее будут называть м-м Крез, она будет щедрой благотворительницей, как ей предстоит необычайное будущее. Но в Медоне, куда она является, она узнает, что ей, «милой девочке Сюзон», тетка оставила только сковородку — «poêl à frire». И бедняжка снова возвращается к своим баранам — «Pauvre Suson, retourne à ton moutons!».
В последнюю минуту, когда я уже была одета и даже немного загримирована под Сюзон, я спохватилась, что ноты остались дома. Я полетела с подругой на извозчике домой, и когда вернулась — оттого ли, что меня продуло, или я была нервна, но я начала сильно кашлять. Учительница меня решила освободить от пения, и мы заменили этот номер мелодекламацией под музыку, что, может быть, было не хуже.
Я вспомнила свой несчастный дебют в Москве, в «Снегурочке», когда я пролежала в постели со свинкой, и как все вечера, в которых я должна была участвовать, совпадали с пятницей или другими случаями, когда нельзя было ехать на извозчике, и решила, что мне не суждено быть артисткой: сама судьба всегда была против моей сценической славы.
Впрочем, здесь, не в пример Москве, гораздо больше занимались науками и меньше искусством. Это было время кружковщины, все мы были записаны в какие-нибудь легальные или нелегальные кружки. Еврейская история, политическая экономия по Богданову и Железнову, Маркс по Каутскому, Бебель[97], кружок, в котором интерпретировали Евангелие с точки зрения социализма, и многое другое.
Часто мы ходили на сходки, где была полемика между бундовцами и сионистами, между Поалей Цион[98], сеймовцами, территориалистами и русскими партиями социалистов-революционеров, социал-демократов и проч., и проч. На одном таком собрании в маленьком домике на окраине города нагрянула полиция, арестовала всех парней и «переписала» всех девиц. Случайно пристав, который оказался на месте, был приставом нашего участка, хорошо знал моего папу. Когда я назвала свою фамилию, он покачал головой и сказал: «Не хорошо, барышня, знаю вашего батюшку, почетный гражданин, а вы слишком молоды, чтобы заниматься такими делами!» Многие из товарищей тем временем успели выскочить в окно или черным ходом в сад и в поле и скрылись из глаз.