Но «приводить мозги в порядок» — это не только читать автора, который излагает свои мысли «свободно, светло и с большим знанием дела», но и вычитывать из него свое — «касательно природы вообще и человеческой в особенности». Человеческая природа интересует Мусоргского с самых разных точек зрения. Как раньше он вчитывался в физиогномиста Лафатера и читал его письма о возможности общения с душами умерших, так теперь на ту же сущность Мусоргский пытается смотреть через теоретические «очки» материалиста Гольбаха, у которого душа от тела неотделима, да и сама интеллектуальная жизнь человеческого существа есть лишь особая деятельность именно тела.
Когда-то в юные годы Мусоргский не без увлечения читал немецких мыслителей. После был разочарован их чрезмерной рассудочностью: они словно отрывались от живого прикосновения к реальности, прячась за специально выдуманную терминологию. Теперь книга Гольбаха — «приятна тем, что не пахнет философской замкнутостью, которая впускает в свой круг только знакомых с терминами и догмами разных философских шаек».
На «систему природы» Мусоргский не смотрит как на сочинение, открывшее последнюю истину. Книга эта видится лишь частью мировой мысли: «Она имеет, кроме того, интерес исторический, постепенного развития человеческих познаний в природе». И если понять самую основу симпатии композитора к этому труду — она зиждется на его неприятии навязанных представлений и нелюбви ко всякой несамостоятельности.
В Мусоргском жило одно особое чувство, которое со временем все более развивалось, уточнялось, выплескивалось в письма, в творчество. Всё нужно делать по-своему. Думать о том или ином предмете — по-своему, читать книгу — по-своему (вычитывая многое за строками), сочинять — тем более по-своему. Отсюда его крайняя нелюбовь по всему «школярскому» и «профессорскому», к навязанным правилам («чего, чего не натыкают профессора в молодую голову»). Он и в жизни и в творчестве был стихийный интуитивист — всё постигал прозрениями, как прозрениями всего и достигал. На этом пути были «к месту» и Лафатер, и Гольбах, и уголовные процессы во Франции (которыми он скоро займется), и Дарвин (от которого он в свой час придет в восторг), и мудрый Пушкин, и пронзительный Лермонтов, и вечный литературный спутник Модеста Петровича — странный, непостижимый Гоголь.
Это упрямое стремление к самостоянию вызовет насмешки друзей, которые будут даже сомневаться иной раз в его умственных способностях, издевательства врагов, вечно уличавших его в дилетантизме, и восхищение потомков. «Быть самим собой» — не столь уж сложная истина. Но следовать ей — всегда и во всем — очень трудно. И вот Мусоргский — вкупе с Балакиревым — помогает получить образование мальчишкам и радуется, что их головы нельзя забить «разными доктринами»; он спрашивает Балакирева о музыкальной жизни — и здесь тоже стоит за самостояние.
* * *
Год назад, в январе 1861-го, Мусоргский ехал на чугунке и читал статью Антона Рубинштейна. Антон Григорьевич говорил о том, что бедному человеку почти невозможно научиться музыке — слишком дороги уроки, да и русских музыкантов-учителей не сыскать, музыке учат иностранцы. Что, вместе с тем, желание учиться музыке — повсеместное. Что Русское музыкальное общество открыло бесплатные курсы — и принимать пришлось лишь малую часть, на большее просто не было средств. Рубинштейн ратовал за создание консерватории. Полагал, что гений-музыкант сможет, конечно, обойтись и без нее, но России нужны и просто хорошие музыканты в очень больших количествах. Глаз Мусоргского упал на один абзац, который заслонил все остальное содержание: любитель занимается искусством «для собственного удовольствия, без желания славы и денег, а между тем без этих желаний нет ходу искусствам». Рубинштейн писал о праве сочинителя на славу, на имя. Полагал, что отсутствие честолюбия — «отличительное свойство натуры посредственной, ведущее к совершенному застою умственных способностей». Именно здесь Мусоргский вспыхнул. Балакиреву напишет не без едкости, упомянув к слову и симфонию Рубинштейна «Океан»: «Он говорит, что в России нет и не было музыкантов-художников, были и есть музыканты-любители; довод свой основывает на том, что настоящий художник работает для славы и денег, а не для чего иного прочего, притом скрепляет свой довод тем, что нельзя же назвать художником и признать талантом того, кто написал в жизни своей не более 3, 4-х вещей хороших. Каковы прерогативы ограниченности Рубинштейна — слава и деньги и количество, а не качество, о Ocean, о лужа».
В Волоке Модест узнает о концертах, данных в основание Бесплатной музыкальной школы. И сразу польется полубеседа-полупроповедь. К тому же Балакиреву:
«В Питере на весьма ничтожном расстоянии образовалось две школы, совершенные контрасты по характеру. Одна — профессория; другая — свободное общество роднящихся с искусством. В одной Заремба с Тупинштейном в профессорских, антимузыкальных тогах конопатят головы учеников разными мерзостями и заранее заражают их. Бедные ученики видят перед собой не людей, а два неподвижные столба, с какими-то дурацкими каракулями в виде музыкальных правил. Но Тупинштейн туп — следовательно, добросовестно исполняет свой долг; злобно тупит. Заремба не таков; он лихой малый! Как раз скроит мерку для искусства. Возведенный в сан доктора музыки, — сапожник в схоластическом колпаке, не до того ребенок он, чтобы основывать свои воззрения и советы на эстетике и музыкальной логике, нет! Он научен правилам и прививает эту предохранительную оспу свободного учения всем чающим выучиться искусству. В прах перед Менделем! вот девиз Зарембы, а Мендель бог Зарембы, так как Заремба его пророк».
Антон Григорьевич Рубинштейн «припечатан» за профессионализм, но, в первую очередь, за чрезмерную «европейскость». Николай Иванович Заремба — за ограниченный профессионализм и поклонение перед Мендельсоном, музыка которого для Мусоргского — выражение «кислой сентиментальности».
Этому пустоголовому академизму должно противопоставить живое дело, Бесплатную музыкальную школу, БМШ, во главе которой должны встать Милий с Гавриилом Иоакимовичем Ломакиным. К последнему Мусоргский мог питать только самые добрые чувства: выдающийся хормейстер, друг Глинки и замечательный пианист, выбился в люди из крепостных графа Д. Н. Шереметева, став на долгие годы руководителем Придворной певческой капеллы. Этому начинанию Мусоргский поет дифирамбы:
«В другой школе вы с Гашенькой. Но что тут говорить: вы талант, и, следовательно, все смелое, свободное, сильное вам присуще, а такие люди нужны людям; и потому, — успеха и благоденственного жития желаю вашему хорошему делу и еще раз ликую за новорожденную!»
Рубинштейн и Заремба — Балакирев и Ломакин. Что стояло за этим противопоставлением? Ведь и БМШ только-только начинала дышать. И консерватории еще не было. Она родится осенью, из классов Русского музыкального общества, в том числе и бесплатных.
Еще нет противостояния как такового. Рубинштейн в концертах исполнял не только европейскую, но и русскую музыку. В том числе — Балакирева, Кюи, Гуссаковского, самого Мусоргского, его си-мажорное скерцо. Ломакинские концерты по большей части состояли из той классики, от которой балакиревцы иной раз готовы были морщиться, до того представляется она «устарелой». Но границу между начинаниями Мусоргский остро чувствует. И даже — предчувствует[33]. Он всей душой отталкивается от обязательной выучки.