вдруг ниспосланного Фёдору прозрения: «…он
окончательно нашёл в мысли о методах судьбы то, что служило нитью, тайной
душой, шахматной идеей для едва ещё задуманного “романа”, о котором он накануне вскользь сообщал матери. Об этом-то он и заговорил сейчас, так заговорил, словно это было только лучшее, естественнейшее выражение счастья».3 Итак, слово сказано: «счастье» – изначально и неразрывно связанное в романе со словом «дар», оно теперь вобрало в себя и понятие счастья личного, с Зиной.
И вот, наконец, оставшись с этим счастьем наедине, в маленьком кафе,
«при золотистой близости Зины и при участии тёплой вогнутой темноты», Фёдор с воодушевлением начинает объяснять, что бы он хотел сделать: «Нечто
2 Там же. С. 516-517.
1 Там же. С. 517.
2 Там же. С. 520.
3 Там же. С. 521.
516
похожее на работу судьбы в н а ш е м отношении»4 (разрядка в тексте – Э.Г.).
При этом, предъявляя судьбе на целый абзац вдохновенную филиппику обвинений в грубых ошибках («Первая попытка свести нас: аляповатая, громозд-кая! Одна перевозка мебели чего стоила… Идея было грубая … затраты не
окупились»),5 в своём отношении герой остаётся непреклонен – его свобода
воли неукоснительна и не допускает возможности пользоваться услугами неприятных ему людей (Романов, Чарский). И даже задним числом, зная, что из-за своей щепетильности упустил возможность познакомиться с Зиной раньше, Фёдор сожаления не выражает. Он таков, каков он есть, и дело судьбы – обеспечить, «по законам индивидуальности», каждого, его и Зины, достойное их
обоих счастье. Что как раз и происходит: по зрелом размышлении, Фёдор
«подразумно» начинает понимать, что, по существу, глубинно, судьба оказалась права, отложив на какое-то время его знакомство с Зиной, и даже у Щёголевых поставила их в условия конспирации, «чтобы тем временем заняться
важным, сложным делом, внутренней необходимостью которого была как раз
задержка развития, зависевшая будто бы от внешней преграды».1
Предупреждению Зины: «Смотри … – на эту критику она [судьба] может
обидеться и отомстить», увлечённый своей идеей Фёдор не внимает и не жалеет, что отказался от предложения Чарского, который «оказался тоже маклером
неподходящим, а во-вторых, потому что я ненавижу заниматься переводами на
немецкий, – так что опять сорвалось». Когда же Фёдор приступил к рассмотрению последней и, наконец-то, удачной попытки судьбы познакомить его с
Зиной, оказалось, что на этот раз рецепт прошёл апробацию самого автора, –
Фёдор унаследовал от него пристрастие к идее, что «всё самое очаровательное
в природе и искусстве основано на обмане».2 «Бальное голубоватое платье на
стуле», в воображении Фёдора вызвавшее некий романтический образ и побу-дившее его всё-таки снять комнату у Щёголевых, оказалось принадлежащим
не Зине, а её кузине, на Зину совсем не похожей, – в чём судьба проявила вос-хитившие Фёдора остроумие и находчивость (так ценимые Набоковым в природных явлениях мимикрии).
С этого момента Фёдору – рукой подать до новых творческих планов: вся
эта история с их знакомством, которая «начала с ухарь-купеческого размаха, а
кончила тончайшим штрихом. Разве это не линия для замечательного романа?
Какая тема!».3 Какая декларация! Протагонист заявляет о своей готовности
стать автором… но ведь не того же романа, который дочитывается? Поскольку
это невозможно, остаётся предположить, что не циклически, а некоей спира-4 Там же.
5 Там же. С. 521-522.
1 Там же. С. 521.
2 Там же. С. 522-523.
3 Там же. С. 523.
517
лью его вынесет на новый виток – вероятно, чего-то подобного, может быть, даже и превосходящего, и уж точно – своеобычного: «…обстроить, завесить, окружить чащей жизни – моей жизни, с моими писательскими страстями, заботами».4
Творческий опыт Фёдора уже уподоблялся онтогенезу, повторяющему
филогенез русской литературы. Но он не вспахивал целину, он шёл по стопам
своего учителя: недаром, как отмечено Долининым, «Годунов-Чердынцев состоит членом того же литературного сообщества, к которому ранее принадлежали
Подтягин, Лужин-старший и Зиланов – персонажи соответственно “Машеньки”,
“Защиты Лужина” и “Подвига”, и очередной двойник скрытого автора – писатель
Владимиров»1, с его английским университетским образованием и двумя опубли-кованными романами, – всё это отсылки к предшествующему литературному опыту Сирина, который «Дар» и его герой вобрали в себя, произведя кумулятивный
эффект, похожий на прыжок с шестом: с дальнего, с нарастающей силой разгона –
на высоту недосягаемого и поныне рекорда. Причём Фёдор, сознавая ответственность своего предприятия, собирается ещё какое-то время готовиться: для максимально сильного, своевременного и точного толчка, чтобы взлететь на желаемую
высоту, его будущей автобиографии понадобится «кое-что … из одного старинного
французского умницы» (уже знакомого читателю Делаланда), в мировоззренческих
и эстетических эмпиреях которого (самим писателем Сириным и конструируемых
посредством «алхимической перегонки» различных, импонирующих ему, в основном философских источников) он будет искать «окончательного порабощения
слов».2
Прорицание Зины кажется вдвойне оправданным: и в том, что «ты будешь таким писателем, какого ещё не было, и Россия будет прямо изнывать по
тебе, – когда слишком поздно спохватится», и в том, что «временами я буду
дико несчастна с тобой». Ещё бы: Фёдор давно знает за собой, что он способен
на объяснение в любви лишь «в некотором роде»,3 то есть в органическом, не-разрывном сочетании с его творческими