Чтоб куст шумел,
А не в кусту…
(О <вспомяни>
Эфрат и Тигр!)
Без детских и без <плотских> игр[253].
Цветаева все время оглядывается на первые дни Земли: ей не хватает в жизни той первозданной естественности, когда человек еще не начал управлять природой. Она тоскует по миру до сотворения Адама. Ее «Сад» — гимн красоте природы и жажда пустого единоличного сада, где не было бы и Бога-садовода. Заметно в черновике стремление дать сад через влагу, водную стихию, напоминающую, намеренно или нет, о тропиках Африки:
Как в смертный час
Чтоб был он пуст:
Без взгляда глаз,
Без вкуса уст
Чтоб ливнем — мок,
Листвою — прел…
Без следу — ног,
Без следу — тел…
……….
А может даже — без тебя
Бог?[254]
В окончательном варианте единственный эпитет, рисующий природу, — «прохладный» сад, противопоставленный горячему, страстному, мирскому существованию. Все остальные определения сада даны через отрицания человеческого круга — мира взгляда и слуха, мира «горбатых лет». В БТ, составленной в 1938–1939 годы, «Сад» записан с лакунами (автором выпущены стихи о Боге):
Скажи: довольно му'ки — на
Сад — одинокий, как сама.
(Но около и Сам не стань!)[255]
— Сад, одинокий как ты Сам.
Такой мне сад на старость лет…
— Тот сад? А может быть — тот свет? —
На старость лет моих пошли —
На отпущение души[256].
В 1934 году Цветаева записала в тетради слова сына, показавшиеся ей справедливыми, не по-детски умными: «Мур, на мой <рассказ>, как я 14 <лет> в солнечный день <хотела> быть всюду сразу и оттого никуда не шла:
— Знаю, Вы хотели быть Богом. <Только> он всюду сразу везде. Или — солнцем.
Elancourt, par Trappes (S. et O.) chez Mme Breton (на холму, на ферме. Собака Феликс, <которая>, пока пишу (спешу!) спит у моих ног под столом. 10 го <августа> 1934 г.)»[257]. Сад, подаренный в качестве отпущения грехов — последний из вариантов ЧТ. Были и другие: на «воскрешение / воскресение, искупление, отрешение»[258] души. В 1939 году этот ряд дополняется новыми вариантами: обновление, очищение, одарение, озарение, оперение, вознесение (души).
У «на отпущение» — еще какой-то, первый, до-смысла, что-то окончательное и успокоительное, м.б. мой смертный день[259], — рассуждает Цветаева в тетради.
«Дом», «Бузина», «Деревья» («Кварталом хорошего тона…»), «Тоска по родине», «Куст» связаны друг с другом, с одной стороны, тем, что вызваны к жизни Пастернаком, собеседником-поэтом, на которого досадовала Цветаева и к которому обращалась, и тем, что обозначают царство природы единственным мерилом ценности бытия и земного существования. Цветаева не всегда помечает, где написано стихотворение, но «Куст» написан в Эланкуре, «Дом» в Мёдоне, «Бузина» начата в Мёдоне, окончена в Ванве, в Ванве создан и «Сад». Вероятно, Цветаева благодарно делает это, когда произведение местом вызвано к жизни. В письме Рудневу 3-го октября 1935 года по поводу прозы «Черт» Марина Ивановна пишет: «Почему Вы убрали: Ванв, 1934 г. Читатель всегда радуется времени и месту, а автору это — необходимость»[260]. Но вот «Тоска по родине» не имеет указания на место в пространстве, и в этом сознательном авторском отказе от земной приметы ее двоемирие и трагизм.
Глава шестая
ЛИСТ НА ВЕРШИНЕ
Наслоение любви (почва).
1001 круг дуба. <Только> когда
срубят узнают[261] —
Еще одна лирическая ветвь творчества Цветаевой 30-х годов — цикл «Маяковскому» (1930), цикл памяти Волошина «ICI — HAUT» (1932), цикл «Надгробие» (1935), обращенный к погибшему Н. Гронскому, и «Стихи сироте» (1936) Штейгеру — все эти произведения объединены тем, что адресованы ПОЭТАМ. И только последний цикл — живому поэту. Все они — памятники-посвящения, поскольку для Цветаевой «роднее бывшее — всего».
«Стихи сироте» направлены к поэту в минуту его тяжелой болезни, он для Цветаевой «сквозной», «бумажный» собеседник. Чем неживее, больнее Анатолий Штейгер («Разбиваются в самом начале / О густую решетку сердца»[262]), тем проще Цветаевой говорить о том, что она чувствует, потому что беседует она с душой. Стихи Штейгеру пишет не мать, которой ей как будто хотелось с ним быть, не любовница, а сама Природа, прикинувшаяся женщиной, или пантера, утащившая человеческого детеныша к себе в пещеру, или Маруся поэмы «Молодец», любящая покойника на мине, в Геенне и в бездне:
Скороговоркой — ручья водой
Бьющей! — Любимый! больной! родной!
Речитативом — тоски протяжней:
— Хилый! чуть-живый! сквозной! бумажный!
От зева до чрева — продольным разрезом:
— Любимый! желанный! жаленный! болезный!
(9 сентября 1936)
В последней строчке стихотворения (символично, что Цветаева дважды повторяет последний стих четвертого и пятого стихотворений) — интертекстуальная связь с балладой А. К. Толстого «Канут» написанной на основе датского предания о гибели Кнуда Лаварда. Кнуд был женат на дочери киевского князя Мстислава Владимировича. Жена в письме предупреждает Кнуда о гибели, которую предсказал ей вещий сон:
Читают монахи: «Супруг мой и князь!
Привиделось мне сновиденье:
Поехал в Роскильду[263], в багрец нарядясь,
На Магнуса ты приглашенье.
Багрец твой стал кровью в его терему, —
Супруг мой, молю тебя слезно,
Не верь его дружбе, не езди к нему,
Любимый, желанный, болезный!»[264]
Кнуд не внял словам супруги и поехал к своему шурину, не боясь вещего сна. Цветаева вместописьма пишет стихи Штейгеру, подобно внучке Владимира Мономаха, чтобы заклясть молодого поэта от гибели. Теми же двумя днями датировано стихотворение «В мыслях об ином, инаком…» — восемь строк о собственной смерти, в котором, по наблюдению Е. Б. Коркиной, отразилась «История» Тита Ливия[265].
Еще одна перекличка с творчеством поэта 19-го века — в стихотворении «Когда я гляжу на летящие листья…»[266]. Стихотворение «Средь шумного бала…» А. К. Толстого Цветаева вспоминает, как и в стихотворении 1935 года цикла «Отцам», и в этом воспоминании — тоска по прошлому, по молодости, по любви, потому что в октябре 1936 года она чувствует себя никем не любимой. И