будут. Ох, царица небесная, прости и помилуй! Изоврался весь! Матери в глаза смотрит и врет, и врет… Молчала бы — все бы врал. Гаденыш! Разве я тебя этому учила? Врать учила тебя? Матери врать… Маленький был — не врал. А теперь вон оплешивел — взялся. Ох, Васька, кнута на тебя нет. Был бы отец жив, он бы тебя отходил… А теперь я к брату пошла, — говорит мать, тяжело поднимаясь. — Не надо мне твоей воды, твоего чая, конфеточек… Ничего не надо. Обожрись ты своим «Розовым». Не хочу я тебя знать такого. Вот когда опомнишься, тогда позовешь, а больше я к тебе не приеду. Сам приедешь домой — буду рада. И даже розового или зеленого какого-нибудь на стол поставлю. И не товарищ я тебе, а мать, дурак ты старый. Оплешивел весь, опух… И чего тебя такого на заводе держат, чего не прогонят, не знаю. Начальники какие-то пошли дурные. Никакой власти проявить не могут… Ты на меня не таращись, а то ведь я рук-то не пожалею, стерплю боль-то. Ох ты господи боже мой, на кого ж ты стал похож! Воздержись, Васька! Вот мой тебе наказ, а там… живи как знаешь.
Молчит Васька, задумчиво смотрит на мать, покусывает губы и чуть ли не плачет от обиды. Вечно она так — о самого его детства: накричит, навыговаривает. Он только и помнит ее побои. А какая у нее рука, теплая ли, холодная, кто ее знает: не помнит он этого, потому что никогда не знал ее ласки, никогда не гладила она его по головке… Даже за руку никогда не брала. Дернет, если вдруг разозлится, отшвырнет в сторону, как куклу, крикнет, гаркнет что-нибудь злое и так поглядит зеленым огнем, что у Васьки язык от страху онемеет во рту. Заплакать и то страшно!
Смотрит теперь на нее, как она уходит, и тот же незабытый детский страх теснит его сердце, по которому все-таки так больно ударила опять старая, что оно колотится в груди как бешеное.
«Чего я ей врал? — думает Вася, оставшись один. — Ничего я не врал! Если только самую малость. А так ведь и не врал совсем. Притворялся только немножко. Не-ет, невозможный она человек! Мать, конечно, но… Ведь так хотелось чего-то хорошего ей сказать, так душа просила порадовать ее, а она все свое талдычит… Отец был бы жив, я, может, другим человеком был, может, он добрый был, откуда я знаю. И мать бы другая была, если бы отец-то жил».
Вася не помнит отца. Пришел тот с войны без ноги. Вася запомнил только стук деревяшки, запомнил, как отец ходил по избе: один шажок мягкий, а другой — тук, один мягкий, а другой — тук! Больше ничего об отце не помнит. Тот умер от осколка, который доплыл в крови до его сердца, когда Васе было всего два с половиной года. Мать и то говорила: «Где тебе знать, ты после войны на свет родился! Раньше-то было — в лес войдешь, вон туда, куда дорога на волю идет, а там кресты. Войско немецкое зарыто было. Войско находилось здесь, в бору. А его наши разбомбили. Как налетели, как налетели! Ох что было. В подполах сидели, думали, избы-то упадут на нас, так их шатало. Земля шаталась… Церковь в Троице сгорела и все село, а наша деревня цела осталась… Военное время мутное. Где уж тебе, сопливцу, знать!»
Когда Вася Мухарёв трезвеет, когда втягивается опять в городскую свою жизнь, он вообще ничего не помнит о прошлом: ни об отце, ни о матери, ни о свистульках или земляных запрудах. Опять у него одна забота на уме: как бы людям помочь, как бы услужить товарищам.
— Чего, мужики, задумались? Проблема мучает? — спрашивает он, подскакивая петушком к товарищам, и душа его ликует, рвется вон, когда люди просят его сбегать за «продуктом». Так он радуется причастности своей к мужскому этому дружеству, так торопится исполнить просьбу, что, кажется, о лучшей доли он и мечтать не может. Особенно остро ощущает он это свое счастье летом, на железнодорожном травянистом откосе на окраине города.
За спиной пыльные кусты акации, за кустами белые в клеточку стены панельных домов, кольцо конечной автобусной станции, людская сутолока, шум и гомон. А тут, словно на краю земли, крутой, замусоренный окурками, бумагой, битым стеклом, ржавыми закупорками от пивных бутылок, заросший измятой пропыленной травой откос с дренажной канавой вдоль железнодорожного полотна. Рельсы блестят на солнце. В порыжевшем от ржавчины гравии маслянисто-черные шпалы лесенкой убегают вдаль, в бесконечность. Провода над рельсами от мачты к мачте начинают вдруг тихо позванивать, как налетевшая стайка комаров, и вдруг из-за плавного, пружинно натянутого поворота выскальзывает зеленый игрушечный электровозик и тащит за собой вагончики, которые видны еще только сверху, видны бурые их крыши с вентиляционными трубами. Бурая эта змейка с зелено-алой головой неслышно выгибается, вытягивается в струнку и растет на глазах, увеличивается в размерах, обрастает шумом, металлическим звоном.
А Вася сидит с товарищами на бугорке, на солнце, на плешивой травке откоса, глазки его щурятся в блаженной улыбке, будто не поезд, а сам он на зеленом коврике несется неведомо куда, разглядывая с пустынной высоты грохочущие мимо, визжащие в реве и скорости запыленные вагоны, вагоны, вагоны… Откуда они? Что за люди смотрят на него из-за мутных окон? Бутылочки на столиках и опять бутылочки: темно-зеленые пивные, белые молочные… В Москву едут! Значит, без остановки. Скорости даже не сбавит бешеный этот эшелон, от тяжелого бега которого зудит земля, отдавая свой зуд в ленивое тело блаженствующего Васи Мухарёва. И чувствует он себя в эти минуты как бы нигде. За спиной шум на площади, а внизу перед глазами шум поезда, а он с товарищами на полосе отчуждения. Нигде! В каком ресторане получишь такое-то удовольствие?! Сальце домашнее на бумажке, обсыпанное крупной солью, пропитанное чесночным духом, бело-розовое на срезе, слоистое, ломти ноздреватого серого хлеба, молодые белые луковицы с зеленым пером. «Ах! Вот она, жизнь-то!» — думает Вася, поглядывая на ускользающий по рельсам послушный задний вагон, и слышит звонкий гул освобожденных рельсов. Какие-то цветочки колышутся от ветра, оседает поднятый мусор и пыль. Воробьи опять слетаются с кустов акаций на откос, чирикают, хлопочут, снуют в траве.
Зимой, конечно, хуже. Зиму Вася не любит. Зимой он, будь его воля, из дома не вылезал бы, как из берлоги: спал бы да спал. Холодно кругом, грязно и скользко. В холода его шатает, как пьяного, и ходит он словно бы в каком-то