вы оставили его одного, спросила меня строгая женщина. Записала в раздел «Особые приметы»: аутист, что вкупе с моей тупостью делало его исчезновение логичным. Чем вы были заняты? Мы были в парке. Ага, и, значит, кто-то его похитил? Нет, я этого не знаю. Вы никого рядом с ним не видели? Нет. Или да – там было очень много людей. Но вы не заметили ничего подозрительного? Нет. А мальчик – он кричал? Нет, не кричал. Вы уверены? Нет. Вы на что-то отвлеклись? Потому что раз меня не было с ребенком, значит, я на что-то отвлеклась. Нет, я сидела рядом, но он играл… С кем? Один, он играл один. Ага, хм… Вы проводили с ним много времени, скажите, вы любили своего сына? О чем вы говорите? Это же мой сын! Ага, хм… Ожидайте вон там.
Нам объяснили, что делать дальше, но не стали обнадеживать, что его когда-либо найдут.
А что, если он вернулся, а меня там уже не было? Нет, это невозможно, потому что он никуда не уходил. Ты идешь в комнату, где его нет, и гладишь матрас на его кроватке: сейчас, сейчас он появится, но чуда не происходит, тогда ты закрываешь глаза, и не важно через сколько – через две минуты или тридцать – поднимаешь веки и думаешь, что это был страшный сон, просто кошмар и все. Но твоего ребенка нет и не будет. Быть – глагол, который делает нас людьми. А кошмар мой вечен.
Я развесила несколько объявлений у дома и возле парка, где пропал Даниэль. Каждый встречный считал своим долгом приобщиться к скорби, с которой я отрывала себя от каждого его портрета. Они смотрели, но не видели, ведь смотрели они с целью в очередной раз убедиться, что у них все хорошо. Беда ближнего кренит нашу собственную ось. Однажды я услышала, что́ одна женщина сказала по поводу расстройства Даниэля. «Бедный ребенок, даст бог, не выживет», – были ее слова. А я сжала губы и кулаки, потому что она озвучила то, что я сама хотела сказать, но не смела.
Кто бы что ни говорил: мертвый ребенок лучше, чем пропавший. Пропавшие дети – братские могилы, разверстые внутри наших измученных тел, и единственный способ облегчить страдания – дать нам возможность их похоронить. Перестать раздирать себя на волокна и жилки, на струйки крови и желчи, потому что каждая капля вызывает мучения.
Я сама не заметила, как начала оставлять себе шрамы на руках: то покусывая кожу между указательным пальцем и безымянным, то впиваясь ногтями в ладонь. Еще я обдирала заусенцы, но узнавала об этом только во время мытья рук, когда щипалось мыло, при этом я никогда не помнила, как и когда успела их ободрать. Раны словно появлялись и проходили сами собой. Ты как будто с кем-то боролась, говорил Фран при виде их. Как ты борешься с тем, что Нагоре не твоя дочь, спрашивала я, провоцируя его на ссору или хотя бы на разговор. Нагоре – наша дочь, отвечал он. Я борюсь за ваше с ней счастье. А за Даниэля? – цеплялась я за слова. За Даниэля мы не боролись. Он канул, пропал, растворился. Может, его и не было вовсе?
Нагоре сказала, что хочет уехать в Испанию, повидаться с отцом, бабушкой и дедушкой. То есть с моими бабушкой с дедушкой. С моими родителями, спросил Фран. Да, с моими бабушкой и дедушкой, ну, и с теми, другими, тоже. Но ведь твоя семья здесь, возразил Фран. Да, но там у меня тоже есть семья. Я хочу поговорить с папой. Твой отец – Фран, Нагоре, подала голос я, потому что мне стало за него обидно. Да, но у меня еще есть другой отец, и я хочу с ним поговорить. Если тебе хочется поговорить с отцом, он перед тобой, так что говори со мной, уперся Фран. Нагоре посмотрела на нас с вызовом и сочувствием. Что же мы за родители, если нас и родителями назвать нельзя?
Чем вы занимались, когда мальчик пропал, спросил потный мужчина с внушительным пузом. Я ответила, что мы сидели в парке. Опишите, во что он был одет. Синие брюки, красная рубашка, синие ботинки, синий свитер. Волосы короткие? Да. Во сколько вы вышли из дома? Вы не заметили никого подозрительного? Нам поможет любая информация. Можете точно вспомнить время, когда вы видели сына в последний раз? Особые приметы? (Особой приметой Даниэля была я – мать, которой не следовало становиться матерью.)
У него аутизм, сказала я.
Я произвела на свет ребенка, неприспособленного для жизни в обществе. Да, его особая примета – это я.
С тех пор как Даниэль пропал, я не позволяла ничего выносить из дома. Как ощенившаяся сучка, я сидела в углу спальни в обнимку с одеяльцами, которые никому не давала трогать, потому что на них еще держался запах моего сына. Я только и делала, что нюхала их, в то время как за дверью росли горы вещей – тех, что нужно было постирать, и тех, что покупал для меня Фран, надеясь поднять мне настроение. Там же валялась грязная посуда, которую я забывала помыть, и прочие неодушевленные предметы, возникавшие, я клянусь, неизвестно откуда. Моя пещера. Окоп, в котором я готовилась к нападению врага.
Лежа в кровати, я разглядывала волевое и одновременно с этим беспомощное лицо Франа, который отныне жил в отдельном измерении и никак не влиял на мои будни; да и Нагоре чем больше увеличивалась в бедрах и груди, тем меньше подстраивалась под перепады моего настроения, предпочитая близости дистанцию – по крайней мере, мысленную. Мы стали такими же чужими, как в наши первые встречи в Утрере. Мы пересекались чисто случайно. Не знаю, может, дело в молодости или в невинности, утраченной столь рано, но что-то сыграло свою роль, и из-за своих баррикад я видела женщину, которая выбралась из-под обломков на волю.
В здешних краях не звонят колокола. Город – он такой, безликий. Меня не удивило, когда все потонули в шумной суете – кто-то раньше, кто-то позже. Тут нет ни детей, играющих на улице без присмотра, ни женщин с корзинами и свежей зеленью. Соседи не общаются друг с другом, машины давят пешеходов, мы все – серая масса. И всех все устраивает. Тут нет колоколов, призывающих к молитве, потому что город – он такой, тесный, неудобный, душный; поэтому я понимаю, что на месте Даниэля мог оказаться вообще кто угодно, ведь в городах селятся одни идиоты. И поэтому я думаю, что