прибывала. Кондиционеры натужно гудели, высоченные окна постепенно запотели. Стало промозгло, как в остывшей бане. Разговоры слились в плотный, низкий гомон, похожий на зуд шмелиного роя. Тонкошеяя журналистка с птичьими ухватками брала интервью у художницы. Та, жеманно обхватив себя за талию, другой рукой делала изящные жесты, помогая сформулировать свою вагинально-кружевную концепцию. Эта была одна из тех минут, когда мне стыдно, что я тоже художник. Я залпом допил шампанское, решив переключиться на бурбон.
– Лосев! – кто-то рухнул сзади мне на плечи. Я обернулся. Сияя, как мокрый баклажан, меня пытался облобызать Эдисон-Иммануил Вашингтон – двухметровый негр, в молодости начинавший как сутенер в Гарлеме. Сегодня Эдди – один из самых влиятельных арт-дилеров Манхеттена. От Гарлемских времён на шее у него осталась синяя татуировка – выколотое затейливым курсивом слово «Печаль».
Он припечатал меня к своей груди, ощущение, что ты прижат к капоту грузовика – тепло и жёстко:
– Джизус, бро! А красив-то, мать твою! Надо выпить.
* * *
Эдди владел тремя галереями в даунтауне, одной в Бруклине и ещё дюжиной по всему миру. Он был делягой, но честным делягой. Он был сукиным сыном, но весьма симпатичным сукиным сыном. Когда я первый раз появился в Нью-Йорке без имени, без связей, с рулоном посредственной мазни под мышкой, Эдди оказался единственным, кто согласился выставить меня.
Мы выпили. Упругий вечерний луч играл на разноцветных бутылках. Эдди что-то говорил о «Сотбис» я не очень слушал, разглядывая витражные отсветы на белой рубахе бармена. За его спиной клубилась шоколадная тень, почти Караваджо. Я рассеянно подумал, что по сравнению с Караваджо вагинальная кружевница Паркер, как, впрочем, и все сегодняшние живописцы выглядели пигмеями. Караваджо был приговорён к смерти за убийство, бежал, спал с кинжалом под подушкой, спасся во время шторма, но был ограблен попутчиками и высажен на пустынный остров, где сошёл с ума и умер в возрасте тридцати девяти лет. Мне сорок один, я только что развёлся во второй раз, закончил ремонт в пятикомнатной квартире на Патриарших, купил последнюю модель «ягуара» В бытовом плане я точно переплюнул Караваджо.
– Ты знаешь, – перебил я Эдди, – у Караваджо в «Снятии с креста» нет самого креста. Он его не написал. Вот это гений!
– Да хрен с ним, с Караваджо, – Эдди поправил лимонную бабочку на шее. – Пойдём, я тебя лучше с Манфредом познакомлю. Восходящая звезда исландского стич-арта. Вон он со своей балериной.
Звезда напоминала постаревшего Буратино, обряженного панком. Шарнирные движения сопровождались скрипом чёрной кожи в стальных заклёпках и звоном пирсинга – лишь в левом ухе я насчитал семь железных колец. Манфред жевал деревянную зубочистку и был пьян.
– Таня, – балерина протянула мне ладонь, сильную и горячую.
– Русская? – удивился я.
– Нет. Неважно. Долгая история, – балерина без церемоний разглядывала моё лицо. Взгляд у неё был тяжёлый, как у человека, страдающего похмельем. Её тугое платье было не длиннее свитера, ладная, вздёрнутая грудь, лаковые сапоги цвета свежей крови. Если её друг производил впечатление сломанной игрушки, то Танины движения завораживали кошачьей мускулистой гибкостью.
– Скука тут… – сказала Таня и облизнула губы, пунцовые и пухлые, словно она целовалась на морозе. Я вспомнил такие же губы, десятый класс, каток на Чистых. Бурбон и разница во времени делали своё дело, в подпитии я сентиментален.
– Я Рихтера купил. Поехали – буду хвастаться, – Эдди, не дожидаясь ответа, потянул нас к выходу. По дороге чмокнул художницу в родинку и что-то сказал ей на ухо. Та рассмеялась, плотоядно обнажив розовые дёсны.
3
Рихтер был хорош. Я не большой поклонник абстрактной живописи – считаю экспрессионизм Поллака проявлением белой горячки, а колористический символизм Ротко следствием классической депрессии. Называлось полотно «Клетка № 5» Никакой клетки там не было, были полосы в красно-фиолетовом колорите, словно сырую картину уронили лицом вниз и протащили по дощатому полу. Получилось красиво, напоминало закат на южных островах.
Эдди разлил коньяк. Шарнирный Манфред, гулко цокая сапогами, шлялся по периметру зала, натыкаясь на углы и рассеянно разглядывая картины. Я вспомнил, что в этой галерее я когда-то работал. Там, на втором этаже была моя мастерская. Вместо аренды я оставил Эдди одну из своих работ.
* * *
Я поднялся наверх, запах в мастерской был тот же – пахло сосновым маслом и красками. Низкое солнце просочилось в щель Бродвея и наполнило комнату латунным блеском. Я вдохнул тёплый пыльный воздух и закрыл глаза.
– Лосев? – балерина произнесла как Лосёфф, но поправлять я не стал.
Повернулся. При ярком свете её кожа казалась пепельно бледной, неживой. Она стояла в дверях, скрестив руки и расставив ноги в своих маскарадных сапогах, подавшись выпуклым лобком вперёд. В ней было что-то отталкивающее, уличное. Но одновременно что-то манящее, гипнотическое. Я подумал, что примерно так должен выглядеть дьявол. Она тихо затворила дверь.
– Ты женат? – спросила Таня.
– Иногда. А ты действительно балерина?
– Вроде. Не классика, современный танец. Контракт с Линкольн-центром.
У меня идиотская манера в английском копировать собеседника. Я как попугай моментально перенимаю стиль и интонации того, с кем разговариваю. Даже голос становится выше, когда я беседую с женщиной. У Тани был хрипловатый баритон – или это называется контральто? Она протянула руку и дотронулась до моей щеки – чуть коснулась горячими пальцами. От неожиданности я вздрогнул, чтоб сгладить неловкость усмехнулся. Вместо смеха вышел какой-то скрип – в горле пересохло, страшно захотелось пить. От её руки горьковато пахло травой, дымом – едва уловимый осенний запах. Она смотрела мне в глаза тем же оловянным, похмельным взглядом, смотрела пристально, не моргая. Не испытывая никакой неловкости. Было слышно, как за окном по карнизу бродит голубь, курлыча, поклёвывая что-то и стуча в жесть клювом.
– Тебе нравится Караваджо? – спросил я первое, что пришло в голову – молчать дальше я просто не мог.
В галерее что-то грохнуло и со звоном разлетелось по полу. Я с облегчением рванул дверь и, перегнувшись через перила, крикнул:
– Вы там живы?
Эдди ржал густым басом, Манфред матерился, пиная сапогом пёстрые осколки – всё, что осталось от здоровенной китайской вазы. Мы с Таней гуськом спустились по хлипкой лестнице: я шёл за ней и видел, как она тянула вниз своё платье-свитер, стараясь придать ему пристойный вид. Манфред зло взглянул на нас и сказал что-то. Наверное, выругался по-исландски.
– Всё! – Эдди хлопнул в ладоши. – Пошли жрать – угощаю!
4
Снаружи уже стемнело, улица кишела жизнью, огни куда-то текли, моргали, мокро отражались в тротуаре. Здоровенный, как дом, автобус пронёсся мимо,