А что можешь предложить мне ты из своего славного прошлого? По сравнению с описанием жизненного пути К. твой собственный не представляет никакого интереса. Санитар в санатории в Несвиже, в Белоруссии. Уволенный в 1990 году, ты продолжаешь, пусть и с пометкой «на добровольных началах», играть на скрипке в той же психиатрической лечебнице. «Для руководства было выгодней, – пишешь ты, – успокаивать наших пациентов музыкой, а не медикаментами, которые, если бы они даже и были в наличии, оказались бы для нас недоступными по цене». А из каких же денег ты оплачиваешь почтовый сбор?
«От подачек прошу воздержаться», – декларировалось уже во втором твоем письме, и я влепил тебе в твое предложение «я» туда, где ему положено быть по правилам немецкой грамматики (G!). И вообще, как мне вскоре стало казаться, побольше «я» в твоих фразах не повредило бы тебе. Твои письма казались мне ненатурально обезличенными. Не то чтобы слишком «безличными», что было бы несправедливо по отношению к тебе. И не то чтобы «альтруистическими» – это слово наверняка покажется тебе странным. «Обезличенными», и причем по полной форме.
«От подачек прошу воздержаться, тем более что они вряд ли дойдут до меня». Белорусская почта наверняка читала это, заливаясь краской стыда. Почему цензура это пропустила? Или это она придавала твоему стилю известную утонченность? Может, все же прав Браухли и ты – двойной агент?
«Подачки» – это твое слово. Я слышу в нем щелчки насмешки. Я заслужил их в гораздо большем количестве, чем ты себе представляешь. С наступлением нового века мне, собственно, уже незачем было изображать злодея. Я получил респектабельную работу – независимо от того, как ты на это смотришь, можешь оставаться при своем мнении. Это было очень даже кстати, что я не имел права рассказывать тебе о ней. Ты мало чего упустил. Государственные тайны настолько же пресная штука, как и спортивный суррогат, которым я кормил тебя все эти годы. Теперь у тебя есть неплохой сюжет. Немного он чем-то напоминает историю твоего безумного поляка, но это уже история моего отечества, и в ней тоже есть свое Ватерлоо.
Моей страны сегодня, собственно, больше нет. Это в Белоруссии осталось, конечно, незамеченным; мы и сами тем временем этого уже не замечаем. Но в глазах настоящих патриотов Швейцария еще лет десять назад подверглась угрозе уничтожения. Она затеяла семейную войну, которая благодаря нашей уникальной изоляции едва ли была слышна за пределами границ. Спор, должны ли мы присоединиться к Европе, велся внутри страны довольно ожесточенно, а за ее пределами это звучало несколько праздно, поскольку мы и без того давно уже внутри Европы – для других; да только мы сами не были этими другими. А кем мы, собственно, были? Вот поэтому и велась та яростная гражданская война, и страна, казалось, только и крутилась вокруг этих споров, растрачивая свои силы, требовавшие соответствующей подпитки. Вам такой люкс был бы не по карману. А нам смогло помочь только величайшее несчастье, обрушившееся на нас.
И когда это случилось и стало фактом нашей жизни, его уже так никто не классифицировал. Нашему благосостоянию оно не причинило никакого вреда, а наше взбунтовавшееся было самолюбие постепенно поутихло, и все как-то улеглось. Скандалы и банкротства немного сбили спесь; но решающим оказалась, если ты меня спросишь, смена денег. Мы уже не могли соответствовать моменту, когда европейская валюта вместо пустых угроз действительно пришла к нам. После этого мы почувствовали свою неполноценность в бизнесе. И стали сами себе вдруг казаться с нашим твердым швейцарским франком островитянами с ракушками в кармане вместо денег. Нам всегда была дорога тайна, которую мы делали из нашей валюты для других, но однажды трезвый взгляд показал нам, что вскоре это окажется для нас слишком дорогим и просто даже не по карману. Так мы стали европейцами, и с тех пор уже никогда никем другим и не были.
Но до этого еще было очень далеко, когда в середине девяностых я приехал в Абервилен, деревню моих предков, чтобы залечить раны, которые заработал на ринге. Случилось так, что наш советник в нижней палате – первый народный представитель, которого абервиленцы когда-то делегировали в парламент, – стал на собрании в подпитии агитировать за создание так называемого фонда Солидарности, по поводу которого страна тогда думала, что она обязана это сделать, поскольку это ее долг. Во Вторую мировую войну она плотно задраила свои границы от всего человечества, а теперь хотела всенародно искупить свою вину. Луи Хальбхерр, наш народный представитель, сидел когда-то со мной на одной парте. Он старательно списывал у меня все, чтобы оправдать высокие ожидания отца, директора Промыслового банка, делавшего ставку на его продвижение в учебе. Мне, похоже, Господь даровал во сне многое из того, ради чего Луди бился как одержимый и отчего ребенком выглядел старше своих лет. Однако он решил доказать всем, на что способен. На снегу у него все получилось. Он всегда знал, как надо лучше всех изворачиваться и петлять; ему осталось только взять в руки палки для слалома, как они тут же стали приносить ему доход. То есть его дорога из деревни тоже вела через спорт. Но в отличие от меня он многого достиг на этом пути.
Когда он в «радостном настроении» поднялся на трибуну, он показался мне все таким же, без изменений, – жилистым, теперь еще и язвительным, если до этого доходило. Над изогнутой в кривой усмешке верхней губой, не сразу обнажавшей его клыки – выщербленные резцы, давно уже закрытые коронками, – виднелись посеребренные усики. Глаза, тонувшие в слезных мешках, казалось, не опасались больше насмешек класса, смело оглядывали всех вокруг, не теряя бдительности. У него была манера без конца снимать и надевать свои очки без оправы, придававшие ему необычайно компетентный вид. Ораторствовать он умел и раньше, а за прошедшее время выучился витийствовать как истинный парламентарий, позволял себе даже некоторые грубые выпады и сам улыбался, подбадривая себя, хотя от привычки глотать слюну так и не избавился.
Говоря то на диалекте, то ясным и понятным языком, Луи Хальбхерр продемонстрировал мне разницу наших жизненных успехов и достижений. Мы поприветствовали друг друга пожатием руки; мне было дозволено по-прежнему называть его Луди и обращаться к нему на «ты». Я принял также участие в дискуссии о распределении «избыточных золотых запасов» – комбинация слов, фривольность которой не осталась незамеченной в его бывшей горной деревеньке, перешедшей за это время в разряд «станций» и ничуть не смущавшейся при обозначении ее как места дислокации «гарнизона». Я выступил в защиту целевого вложения нашей доли солидарности в одну-единственную, нуждавшуюся в развитии страну, являвшуюся, возможно, даже частью бывшего восточного блока и борющуюся сегодня за свое становление, свободу, достоинство и демократию, как и хоть какое-то скромное материальное благополучие. Почему не подписать солидарное поручительство и не взять на себя шефство? Например, над Белоруссией, а по-новому Belarusj?
После охватившей всех ненадолго оторопи мое предложение натолкнулось сначала на сомнение государственного мужа, а потом на открытую насмешку. У Луди не было нужды ступать ногой на белорусскую землю, чтобы проявить себя экспертом в этом вопросе. Это авторитарное государство и все еще по-прежнему часть старого Советского Союза. Белоруссия казалась в устах человека в «приподнятом настроении» прямо-таки образцом страны, в которой нам с нашей готовностью помочь просто делать нечего. Солидарность с Белоруссией, провозгласил Луди, типичный пример философского мышления. Это даже не смешно, когда высказывают такие предположения, что Белоруссия смогла бы не только поучиться у нас в предлагаемом содружестве, но и мы у нее, в свою очередь, тоже. Я говорил об «умелой политике в условиях общего дефицита» – так ведь, мой дорогой друг? Но он, Луи Хальбхерр, назвал это цинизмом – мое счастье, что в зале нет ни одного белоруса, чтобы дать мне должный отпор.