день причастия, поздно вечером.)
Мне же показалось это, как и все теперь кажется, каким-то предсмертным жестом.
(25 февраля 1911)
* * *
К пятидесяти шести годам у меня 35 000 руб. Но «друг» болеет… И все как-то не нужно.
* * *
Все же у нее «другом» был действительно я: у меня одного текут слезы, текут и не могут остановиться…
Дети… Как мало им нужны родители, когда они сами входят в возраст: товарищи, своя жизнь, будущее – так это волнует их…
Когда мама моя умерла, то я только то понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было тринадцать лет.
* * *
Двадцать лет как «журчащий свежий ручеек» я бежал около гроба…
И еще раздражался: отчего вокруг меня не весело, не цветут цветы. И так поздно узнать все…
* * *
…да, я приобрел «знаменитость»… О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб.
И все поздно.
О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью – ничего не писать.
Эти строки – они отняли у меня все; они отняли меня у «друга», ради которого я и должен был жить, хотел жить, хочу жить.
А «талант» все толкал писать и писать.
(глубокой ночью)
* * *
И бредет-бредет моя бродулька по лестнице, все ступает вперед одной правой ногой, меня не видит за поворотом, а я вижу: лицо раскраснелось, и оживленно говорит поддерживающей горничной: «Вот… (не помню) сегодня внесла сто рублей доктору. Ободрала совсем В. В-ча». – «Совсем ободрала», – смеюсь я сверху, сбегая вниз. «Какие же сто рублей ты внесла: внесу я, и не сегодня, а только на этой неделе».
Но для нее одна забота, вперед бегущая за семь дней, что на болезнь ее выходит много денег. Она засмеялась, и мы и больно и весело вошли в прихожую. Ах, моя бродулька, бродулька: за твердую походку я дал бы тысячи… и за все здоровье отдал бы все.
* * *
«Этого мне теперь уж ничего не нужно. Нужно, чтобы ты был здоров и дети устроены и поставлены».
(3-го ноября 1911, перед консилиумом, в ответ на обещание, в котором много лет отказывал, – насчет рисовки монет)
* * *
Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть…
* * *
Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность – от порочности. Страшная тяжесть одиночества. Не от этого ли боль?
Не только от этого.
* * *
27 ноября скончалась восьмидесяти пяти лет от роду, в Ельце, «наша бабушка» – Александра Андрияновна Руднева, урожденная Жданова. Ровно семьдесят лет она несла труд для других, – уже в пятнадцать лет определив себе то замужество, которое было бы удобнее для оставшегося на руках ее малолетнего брата. Оба – круглые сироты.
И с этого времени, всегда веселая, только «бегая в церковь», уча окружающих ребят околицы – «грамоте, Богу, Царю и отечеству», ибо в «Ѣ» была сама нетверда, – она как нескончаемая свечка катакомб (овечка клубком) светила, грела, ласкала, трудилась, плакала – много плакала (††…) – и только «церковной службой» вытирала глаза себе (утешение). Пусть эта книга будет посвящена ей и рядом с нею – моей бедной матери, Надежде Васильевне Розановой.
* * *
Она была совсем другою. Вся истерзанная, – бессилием, вихрем замутненных чувств… Но она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал (лет шести-семи-восьми), то я не засыпал еще и слышал, как она молилась за всех нас, безмолвно, потом становился слышен шепот… громче, громче… пока возгласы не вырывались с каким-то свистом (легким).
А днем опять суровая и всегда суровая. Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки.
* * *
Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике; я заплакал (почти): «Да вот чтобы слушать его – я хочу еще жить, а главное друг должен жить». Потом мысль: «Неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора»;
и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол.
(глубокой ночью)
* * *
О доброте нашего духовенства: сколько я им корост засыпал за воротник… Но между теми, кто знал меня, да и из незнавших – многие, отнеслись – «отвергая мои идеи», враждуя с ними в печати и устно – не только добро ко мне, но и любяще (Устьинский, Филевский, цензор Лебедев, Победоносцев, М. П. Соловьев, свящ. Дроздов, Акимов, Целиков, проф. Глубовский, Н. Р. Щербова, А. А. Альбова). Исключением был только С. А. Рачинский, один, который «возненавидел брата своего» (после статей о браке в «Рус. Труде» и в «С.-Петерб. Ведом.»). Чего: Гермоген, требовавший летом отлучить меня, в ноябре – декабре дважды просился со мной увидеться. Епископ Сергий (Финляндский), знавший (из одного ему пересланного Федоровым письма моего) о «всем возмутительном моем образе мыслей», – тем не менее, когда «друг» лежал в Евангелической (лютеранской) больнице после третьей операции, приехал посетить ее, и приехал по заботе митрополита Антония, вовсе ее ни разу не видавшего, и который и меня-то раза два-три видел, без всяких интимных бесед. И везде – деликатность, везде – тонкость; после такой моей страшной вражды к ним и совершенно непереносимых обвинений. Но светские: какими они ругательствами («Передонов», «двурушник», «с ним нельзя садиться за один стол и вести одну работу» etc., etc.) меня осыпали, едва я проводил рукою «против шерстки» их партии. Из этого я усмотрел, до чего Церковь теплее светской жизни en masse: сердечнее, душевнее, примиреннее, прощающее. И если там был огонь (инквизиция), то все-таки это не плаха позитивистов: холодная, и с холодным железом…
И я бросился (1911 г., конец) к Церкви: одно в мире теплое, последнее теплое на земле…
Вот моя биография и судьба.
(9 декабря 1911)
Р. S. Религиозный человек выше мудрого, выше поэта, выше победителя и оратора. «Кто молится» – победит всех, и святые будут победителями мира.
Иду в Церковь! Иду! Иду!
(Тот же день и час)
Р. Р. S. Никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами, никогда! никогда! – И никогда я не хочу с ними дышать воздухом одной комнаты!
Р. Р. Р. S. Лучше суеверие, лучше глупое, лучше черное, но с молитвой. Религия, или – ничего. Это борьба и крест, посох и палица, пика и могила.
Но я