Мы ни о чем ее не расспрашивали, а она ничего не говорила о своих намерениях. Догадаться, что у нее туго с деньгами, было нетрудно. Все поклонники и ухажеры как в воду канули, да мать и не искала их. Она была так больна, что даже разговаривала мало. Голос у нее был хриплый.
Мы прожили лето на сбережения матери. Она совсем не работала, даже вещей в доме касалась с непонятной брезгливостью. Ей не нравился запах навоза и сена, ее раздражало мычание коров, которых пастух гнал мимо нашего дома на пастбище. Впрочем, она и нас не заставляла работать, и службу в траттории я бросила. Каждое утро мать давала Розарио несколько монет, он шел и покупал все продукты, какие только нужно было. Так что мы не бедствовали. Но мать все чаще пересчитывала деньги в своем вышитом кошельке и качала головой, а потом, задумавшись, небрежно махала рукой. Она не думала о нас. Возможно, она знала, что умрет, а денег в кошельке хватит до ее смерти.
Она ни с кем ни виделась и никуда не выходила, равнодушно относясь к попыткам некоторых соседей кричать нам через калитку что-то оскорбительное. Слабая безучастная усмешка трогала ее губы. Пока было лето и солнце не скупилось на тепло, она любила целыми днями сидеть под старой кантиной, щурясь и подставляя лучам свое измученное худое лицо. На нас она не обращала никакого внимания и заботилась лишь о том, чтоб мы были сыты. Зато к собственному внешнему виду она относилась очень тщательно: гладила несколько своих платьев, крахмалила кружева, на ночь натиралась какой-то белой смесью и ни за что не хотела быть похожей на крестьянку. За это ее в насмешку стали называть синьорой.
Возможно, она надеялась, что еще сможет вернуться в цветущий, великолепный город Флоренцию, в тот шикарный ослепительный мир, где она по воле судьбы столько лет была королевой и где все вертелось в бешеном, веселом, зажигательном танце, веселье, музыке и откуда судьба изгнала ее неожиданно и безжалостно.
– Деревня пойдет мне на пользу, – сказала она как-то, – о, здесь я вылечусь…
Действительно, к концу лета ей стало как будто легче. Она повеселела. Мы тоже заметили, что она меньше и легче кашляет, и на платках, которые она прижимает к губам, стало меньше пятен крови. Я знала, что мать больна чахоткой, а эту болезнь считали в нашей деревне страшной и неизлечимой. Но тут дело словно бы шло на поправку. Мать стала разговорчивей, поговаривала, что продаст и нашу мебель, и всю усадьбу и увезет нас во Флоренцию.
– Ты не представляешь, что это за город, Ритта! Это мечта, это сказка, это самое прекрасное в мире… Здесь, в этих домах, я задыхаюсь. А там и палаццо Веккьо, палаццо Питти, построенный самим Брунеллески, – я не знаю, кто это, но мне говорили, что это был большой человек… Тебе надо жить там, Ритта. Как хорошо, что у меня осталась ты! С тобой я не пропаду. Ведь всего шесть лет – и ты станешь взрослая…
Она устало закрывала глаза и хрипло дышала, успокаиваясь и будто засыпая. Бледные губы ее улыбались во сне. Может, ей снилась былая роскошь, россыпи драгоценностей, кучи платьев, богатство и любовь знаменитых мужчин? Может, она во сне видела себя прежней Джульеттой Риджи? Увы, от блеска Звезды Флоренции не осталось и следа…
Она никуда не смогла уехать. Как только полили первые осенние дожди, а вечера стали свежи и прохладны, с матерью случился новый приступ кашля. Она харкала кровью и горела в лихорадке. В груди у нее что-то хрипело. Поднялся сильный жар, и мать слегла.
Кусты бересклета у нашего двора украсились плодами-подвесками – яркими серьгами, свешивающимися на длинных ниточках, а потом и багряной листвой: казалось, что кусты объяты пламенем. Зачернела ягодами-бусинами крушина. Затем тихо полетели по ветру листья, и заволновалось море. Небо затянулось тучами, посерело; склоны гор и утесов засверкали червонным золотом. Приближался ноябрь.
Приступы чахотки следовали один за другим, становясь все тяжелее, и мать таяла, как свеча. Стоило дождевым каплям сорваться на землю, и она уже не вставала с постели. Кровохарканье усиливалось, кровь часто шла горлом и носом, а удушающий кашель был так надрывен, что мог задушить больную. Когда наступало облегчение, мать сидела у окна, кутаясь в теплый платок.
Ночами меня часто будил странный шум. Я открывала глаза и вглядывалась в темноту. Мать, поднося зажженную свечу к лицу, пристально и жадно рассматривала себя в зеркале. Тусклый огонек выхватывал из мрака впалые щеки, лихорадочно горящие глаза, бледные искусанные губы, заострившиеся скулы и мерцающими дрожащими бликами ложился на это исхудалое, изможденное, отмеченное уже печатью смерти лицо… Жуткий стон нарушал тишину. Мать хваталась за голову, от тоски рвала на себе волосы, раскачивалась в разные стороны, как безумная, но при этом не плакала и не причитала. Потом свеча гасла, но мне казалось, что я вижу в темноте горящие глаза матери.
Я тихонько свертывалась калачиком и закрывала глаза, стараясь ничем не выдать того, что я видела.
Когда наступила зима, а с ней и холода, мать вспомнила, что на свете существуют доктора, и послала Розарио в город. Лекарь прибыл как раз к началу нового приступа болезни. Вид у него был равнодушный, но тем не менее он внимательно разглядывал простыню, залитую кровью, и, заметив странные бурые сгустки, покачал головой.
– Вы выхаркиваете легкие, синьора. Медицина бессильна против такого недуга.
– Но есть ли хотя бы надежда? – спросила мать, закрывая рот углом платка.
Лекарь долго слушал пульс.
– У вас отменное сердце, только оно вас и держит. Надейтесь на него. Иногда случаются чудеса.
Он ушел, забрав значительную сумму и приказав полоскать горло бертолетовой солью и пить горячий вересковый мед, терпкий и острый.
Мать не подала виду, что поражена словами лекаря. Но когда после очередного приступа она потеряла сознание и не приходила в себя более суток, для нее и всех нас стало ясно, что это конец. Мы восприняли это равнодушно и тупо, как нечто неизбежное, как то, когда Антонио шел мстить за Винченцо, и мы, зная, что эта месть обрекает его на изгнание, не смели ни остановить его, ни отговорить. Такова судьба…
Мы рано поняли, что такое судьба, рок, фатум, и уже не возражали против того, что все на свете вершится именно этой всесильной волей.
Мать умерла зимой, в середине января 1779 года, вскоре после Рождества. У нее случился сильный приступ, едва не задушивший ее: все простыни и подушки были красны от крови. Я кое-как переменила белье, и в этот раз, может быть, впервые за все время у меня на глазах навернулись слезы, а сердце сжалось от жалости. Я вся дрожала и судорожно глотала комок, подступавший к горлу. Мать лежала тихая, белая, спокойная и бессильная: жизнь едва теплилась в ней.
Но ее голос прозвучал неожиданно требовательно.
– Я, наверно, умру, – сказала она задумчиво, тихим, но твердым голосом. – Дай-ка мне бумагу и чернила.
Мне казалось, что она бредит (это в последнее время случалось), но я послушно достала с полки клочок бумаги и чернильницу. Мать невероятным усилием приподнялась на подушках и взяла в руки перо: пальцы у нее дрожали, перо не слушалось. Корявые каракули вырисовывались на бумаге – большие, нелепые… Вспомнив уроки Луиджи, я с трудом разобрала бессвязные слова: