– Бабушка, – тихо сказал он, – пусть Ритта останется дома.
Нунча оглядела нас с таким видом, будто мы были сумасшедшие.
– Да ты рехнулся, Джакомо. – Она всплеснула руками. – Или, может, ты будешь зарабатывать на нас? А? Давно пора. Тебе девятнадцать лет, мой милый, а ты все бездельничаешь.
– Он же не может! – закричала я со слезами. – Не обижай Джакомо! Я люблю его больше всех, не надо его обижать!
– Помолчи, Ритта, – брат мягко прервал меня, – Нунча правильно говорит.
– Правильно? – тихо спросила я. – Но как же…
– Я решил уйти в Пизу, – сказал Джакомо, – говорят, там есть такой дом, где содержат всех слепых калек… Дом для бедных. Вы же не можете всю жизнь кормить меня. А Ритта еще такая маленькая. И так похудела за эту весну…
Я сурово сдвинула брови, крепко задумавшись. Мне представлялось очень странным и несправедливым то, что я буду вынуждена служить у других людей, слушать их приказания. Это будет, наверно, так скучно… Мне хотелось бегать, играть, быть беззаботной и легкомысленной. А с другой стороны: разве я могла позволить Джакомо уйти?
– Нет, – сказала я обреченно, – ты не должен уходить… Я так люблю твои сказки. Уж лучше я пойду к дядюшке Джепетто.
Так я поступила на службу в тратторию «Прекрасная Филомена».
Мы с Розарио пришли туда рано утром. Брата послали на мельницу, а меня жена синьора Джепетто, краснощекая толстуха, усадила возле огромного ведра с картофелем и дала в руки нож. Неинтересное это было занятие…
Хозяева трактира, впрочем, были добрые люди. Я уже никогда не бывала голодна: они кормили меня и брата до отвала и разрешали брать немного еды домой. Дядюшка Джепетто, очень похожий на свою толстую супругу, жалел детей и никогда не перегружал их работой.
– Экая ты куколка, Ритта! – сказал он мне как-то. – Такая блондиночка не долго будет служить у меня… Тебе не дадут покоя, девчонка! Как знать, может быть, ты станешь маркизой, а то и контессой![30]Заезжай тогда как-нибудь в мою тратторию!
Он, конечно, шутил, но слушать такие шутки мне было приятно. Словом, служба была не так уж трудна и скучна, как я предполагала. Какое-то время спустя мне уже нравилось вставать на заре, смотреть, как ночное небо начинает вспыхивать, переливаться всеми красками, словно рисунчатая яшма со сплетающимися узорами. Молочно-белые, как алебастр, туманы разгонялись просыпающимся солнцем, таяли и растворялись в утреннем воздухе уже где-то в горах, среди ярких цветов граната и зеленых пихт. Небо светлело, заливаясь сначала гиацинтовым золотисто-красным румянцем, потом окрашиваясь в нежнейшие тона – от розово-фиолетовых и дымчатых до сапфировых, пока не приобретало свой неповторимый великолепный оттенок бирюзы. Синева неизъяснимая, лучезарная, аквамариновая… Наконец наступало утро, все вокруг сверкало, как чаша с рубиновым вином, пронзенным ярким лучом солнца. И как чудесно было идти в тратторию босиком, мимо гордых эвкалиптов и пышных кедров, мимо остролистых агав, через ослепительно-алый маковый луг, чувствуя ступнями теплое дыхание земли и свежие брызги росы на стеблях…
В это время казалось невероятным, что среди такой красоты могут существовать и мрак, и горе, и даже голод… Природа отторгала эти прозаические бедствия, отгораживалась от них стеной своего великолепия и величия. Но они оставались. Хотя в такое звонкое и росистое утро, напоенное запахами люцерны, цветов и свежескошенного сена, мало кто хотел об этом думать.
7
В траттории дядюшки Джепетто я прослужила недолго. В начале июля 1778 года, в полдень, когда все вокруг изнывало под лиловой дымкой зноя, умерла единственная наша защита. Умерла Нунча.
Еще задолго до этого она начала твердить, что вряд ли ей удастся пережить следующую зиму. У нас совсем не было денег, и зимой мы если не голодали бы, то наверняка бы замерзли. Но если Нунча и думала о смерти, то все же не ожидала ее так скоро. Лето было в разгаре. Сидеть бы на солнышке да греть свои старые кости…
Смерть Нунчи была тихой и безропотной. Еще вечером она, почувствовав, как холодеют у нее ноги, а тело почти не слушается, приказала Розарио позвать отца Филиппо. Как и полагается истинной христианке, она исповедалась и получила отпущение грехов, а в полдень следующего дня умерла.
Никто из нас не плакал. Мы с Розарио уже настолько привыкли к смертям и утратам, что вряд ли осознавали то, что случилось. Во всяком случае, ощущения огромного горя не было. Мне казалось странным, что эта большая грузная женщина, которая всегда была в этом доме хозяйкой, которая казалась мне более вечной и незыблемой, чем все остальное вокруг, и которую я помнила едва ли не с первых своих шагов, вдруг замолчала навсегда и уже никогда не крикнет на нас, не забранится, не схватится за веник… Я оглянулась на Джакомо: он не плакал, но был очень серьезен, лоб его прорезали морщины, и одна из них залегла между бровями. Он хмурился. Почему? Джакомо наверняка яснее нас осознавал ту пропасть, что перед нами разверзлась.
Пришла старая Кончетта, всегда помогавшая при похоронах, забрала половину наших небольших денег, спрятанных в сундуке, и с ее помощью Нунча была похоронена на деревенском кладбище. Ни Луиджи, ни мать при этом не присутствовали. Скромная могила Нунчи быстро заросла травой и золотыми цветками дрока.
Какой-то человек из нашей деревни, ехавший во Флоренцию, сообщил матери о смерти Нунчи, и она приехала – правда, уже через неделю после похорон, когда мы, подавленные и испуганные случившимся, сидели в опустевшем доме и думали, что же с нами будет: ведь на похороны Нунчи мы истратили почти все деньги, что у нас были.
Я первая заметила мать еще на дороге и поразилась. Никакой кареты и в помине не было, она шла пешком, как обыкновенная крестьянка, под палящим солнцем, в самый зной. А когда во дворе скрипнули ворота и мы бросились ей навстречу, никто из нас уже не мог узнать в матери ту женщину, что приезжала к нам прошлым летом…
Да, я не видела ее только год, а она изменилась так, словно прошло по меньшей мере лет десять. Я знала, что моей матери не больше тридцати пяти, но выглядела она изможденней, чем любая крестьянка того же возраста. Солнце светило вовсю, заливая двор слепящим светом, и от этого ее худоба казалась еще более ужасной. Мать и в тот раз выглядела осунувшейся и слегка покашливала, но теперь уже не было сомнения, что она больна: ввалившиеся щеки, выпирающие ключицы и лопатки, острые локти, впалая грудь и, как в насмешку, – яркий болезненный румянец, пятнами вспыхивающий на щеках. Его никак нельзя было списать на жару. Смуглая кожа приобрела желтоватый, как у еврейки, оттенок. Мать посмотрела на нас невесело и равнодушно. Казалось, ничто на свете не может ее взволновать.
И тогда мы поняли – и по ее лицу, и по взгляду, – что она приехала сюда умирать. Мысль эта не вызвала у нас никаких чувств, кроме скрытого и тупого недовольства. Смерть слишком часто заглядывала в наш дом и он стал для нас отвратителен… Мы исподлобья разглядывали мать, чувствуя, что она нам не нужна, и если мы и хотели получить откуда-то помощь, то уж во всяком случае не из этих рук.