Военный наконец кивнул, и мы проскользнули на перрон, поспешив вдоль состава в третий от конца дачный вагон. Там на скамейке, у окна, сидел завернутый в шотландский плед Воблый.
— Куда вы делись? — спросил он. — Я волновался.
Мамикоян опять возвел черные, как маслины, глаза к небу и молча помахал ладонью. Поезд внезапно дернулся и остановился. Остановился надолго.
Неблагодарность — самое ужасное, что есть на свете. Она лежит в основе всех дурных поступков. Но иногда, вспоминая о Бабьем Яре, я не чувствую благодарности к тем, кто пожалел и спас ненароком. Одновременно я проклинаю свою спасенную жизнь. И думаю о военном, который поступил не по форме. Вернул бы — и лег бы я вместе со всей несметной родней туда, где мне положено было судьбой лежать. А там — в заоблачной высоте — нет ни страданий, ни угрызений совести, ни чинов и званий, указанных в неправедной бумаге, там — одна Благодать!
Мешки под глазами
Хемингуэй уловил в нем самое главное — глаза, отягощенные набрякшими мешками глаза. Глаза были главным на исхудавшем лице. Он не походил на дедушку, как американский гений. Он выглядел моложаво и подтянуто. Сегодня мы почти ровесники.
На столе — барьером — лежала чуть изогнутая погасшая трубка. Он протянул рукопись поверх барьера. Я наклонился, чтобы взять, и невольно взглянул прямо в глаза Эренбургу. Отнюдь не старческие, правда, подернутые дымкой, с отекшими синеватыми мешками. Они, эти мешки, имели особенное выражение. Если бы они отсутствовали, лицо потеряло бы в выразительности. Выпуклые, будто наполненные жидкостью, они придавали глазам значительность много повидавшего и пережившего человека. Во взоре я прочел, как ни странно, сочувствие, неловкость и даже смущение. Потом, в разные времена, казалось, что в них замерло что-то похожее на страх. Глаза завзятого курильщика, любителя кофе и аперитивов. Я увидел в них, в глазах, любопытство и, быть может, удивление. Однако глубоко затаенные, мгновенно сменяющие друг друга чувства и переживания не вынудили изменить привычной осторожности и равнодушной, выработанной годами собачьей неволи манеры общения. Непонятная осторожность, однако, не сделала его грубым или резким, как, например, Валентина Катаева и Бориса Полевого. Полевой вдобавок, отказывая в публикации, пытался еще и запугать меня, намекая, что я предложил журналу «киевскую» повесть, а одну киевскую повесть «Юность» уже напечатала — и вот что из того получилось. Он имел в виду «Бабий Яр» Анатолия Кузнецова и бегство высокопоставленного писательского функционера за границу. Эренбург оставался осторожным, немногословным, но подчеркнуто деликатным.
— До свидания, желаю вам удачи…
Голос вовсе не хриплый и совсем не утробный. Слова прозвучали тихо, но в них ощущалось скрытое напряжение.
Он поднялся и, не протягивая руки, покачал ладонью из стороны в сторону — на уровне плеча. Как Мамикоян при прощании на Киевском вокзале. Я опять посмотрел ему прямо в глаза, и почудилось, что я разгадал его мысли. Моя гордость, однако, походила скорее на зависть. Он жалел меня, а я его. И оба мы были жертвой обстоятельств. Возможно, тогда, в ту пору, в душе у него складывались стихи, исполненные горечи и разочарования, столь характерные для последнего периода жизни. Бенедикт Сарнов об исповедальности Эренбурга с тонкой проницательностью заметил: «Настоящую исповедь Эренбурга следует искать не в мемуарах его, а в стихах. Стихи были для него возможностью остаться один на один со своей совестью. Тут он не оправдывался. С грубой, ничем не прикрытой прямотой он „признавал пораженье“». Это сказано по поводу очень близких мне стихов, далеких, правда, от моей жизни, но понятных и поражающих пронзительным чувством собственного достоинства. Я тоже признаю поражение, свой крах, крах наивных надежд и стремлений, но выразить подобное ощущение с резкой силой и прозрачной ясностью не умею, а Эренбург это сделал за всех, от кого отвернулась удача и кто не смог стать мастером жизни. Он показал, впрочем, чего стоит такое мастерство и какую цену приходится за него платить:
Пора признать — хоть вой, хоть плачь я, Но прожил жизнь я по-собачьи, Не то, что плохо, а иначе, — Не так, как люди, или куклы, Иль Человек с заглавной буквы: Таскал не доски, только в доску Свою дурацкую поноску, Когда луна бывала злая, Я подвывал и даже лаял Не потому, что был я зверем, А потому, что был я верен — Не конуре, да и не плети, Не всем богам на белом свете, Не дракам, не красивым вракам, Не злым сторожевым собакам, А только плачу в темном доме И теплой, как беда, соломе.
Кто жил при Сталине и кто хотел сохранить верность России, своей профессии, своему призванию, кто потом не дергал мертвого льва за хвост, кто не был крепок задним умом, кто с отвращением — по-пушкински — читал собственную жизнь, тому стихи Эренбурга будут нужны. И послесталинская — противоречивая — эпоха дальновидным взором, дальновидным сердцем здесь нашла отражение.
Отторгая мою повесть, он не имел вид победителя. Качество, присущее единицам.
В прихожей ждала Наталья Ивановна. Она улыбалась одним ртом, похожим сейчас на рот щучки. Она все знала заранее — и о самой повести, и об отказе, и о причинах отказа посодействовать в публикации; боюсь, что она не забыла мое лицо, когда я пришел в квартиру на улице Горького в первый раз, не заблуждалась она и на тот счет, чей дом на улице Чудновского, 5 был описан в «Пани Юлишке». Она улыбалась и меленько кивала головой: мол, папка у вас в руках, очень хорошо, что вы ее не забыли, иногда от расстройства такое случается с молодыми авторами, потерпевшими сокрушительную катастрофу. Великий человек оставался всегда строгим, справедливым и неумолимым судьей.
Какая-то невероятная сила вновь вытолкнула на лестничную площадку, хотя Наталья Ивановна еле прикоснулась к терпящему бедствие кораблю. Дверь под удовлетворенным и одновременно безразличным напором щелкнула позади.
Оранжевый простор
Я невольно посмотрел на ведро для пищевых отходов и только впервые обратил внимание на маркировку белой масляной краской. Наверное, я видел ее и раньше, но она не отпечаталась в сознании. Я поправил съехавшую набок крышку из ритуальных соображений. С ней — с крышкой — что-то явно не в порядке. Организация, собиравшая пищевые отходы и прочие необходимые стране вторичные ресурсы, не то недавно получила орден Ленина, не то ей предстояло получить вскоре, но радио все уши прожужжало о великих достижениях в деле откорма скота и призывало граждан собирать огрызки, объедки и разного рода очистки. На зеленом фоне ведра нечетко — сквозь туман — проступали две буквы: начальный слог фамилии, которая сыграла в жизни такую огромную роль. Номер квартиры неаккуратно кривился рядом. Номер я забыл.
Я выбрался, как из пещеры, через подворотню к скверу на задах института Маркса — Энгельса — Ленина: имя Сталина сейчас изничтожали на всех вывесках. Но институт и спустя десять лет после его смерти оставался в основном сталинским — те же люди, те же принципы, та же направленность. Улица Горького, окрашенная в оранжевый цвет уходящего солнца, мягко шелестела немногочисленными шинами и почти не подванивала бензиновым дымком. Горький осадок перехватил горло. Я не злился на Эренбурга. Я твердо знал, что повесть про Юлишку я обязательно напечатаю и что при любых обстоятельствах, если останусь в живых, напишу текст, посвященный томской истории. Лет через двенадцать повесть увидела свет и еще трижды переиздавалась, хотя я не прикладывал никаких усилий. А почти через пятьдесят лет после знакомства с Женей и Владимиром Сафроновыми и через четыре десятка лет после встречи с Эренбургом я воплотил в ощутимую форму охватившее тогда предчувствие, с которым вышел на оранжевый, продуваемый ветерком простор московского бытия.