Мелкие вещи 180 10 300
При наличных, если даже ничего не заработаю 10 600.
Всем святым для Тебя умоляю — мою хорошую Ладушку — рискни. Ведь эти цифры уже не химерные. Как мы заживем-то! И дальше Твой майчик никогда не будет трусом. Какой я был осел, оставил Тебя в Петербурге. Я должен был бы сидеть у Тебя, не уходить от дверей, пока Ты не согласилась бы. А я на Твой первый отказ замолчал — заделикатничал, — экой болван, право, а еще 26-ой год живу. К весне Вы ведь собирались приехать в Париж; миленькая, останься тогда со мною, здесь и обвенчаемся. Но до весны ждать-то далеко и трудно ждать.
Ладушка, прости Твоего скверного майчика! Не разлюби его!
Просто вот не найду слов, как написать. То, что я сделал, мне не по душе — надо было Тебя везти. А потом когда-нибудь вернемся в Россию с запасом знаний и опыта и устроим и там свою жизнь лучше. Какая у нас работа-то будет! — Скорая да спорая.
Получив эту записку, ответь мне немедленно, поговори с Екатериной Васильевной.
Я не могу быть без Тебя.
Целую Тебя крепко, крепко. Николай»[78].
Планы Николая Константиновича прожить на мизерные деньги за границей оказались иллюзорными, не хватало денег даже на самое необходимое. В первые дни пребывания в Париже Николай думал, что сможет жить на заработанные деньги вместе со своей невестой, но, столкнувшись с безжалостной действительностью, ему оставалось только переживать равнодушные письма Елены Ивановны и утешаться тем, что все каким-то чудесным образом исправится и Елена Ивановна все же станет его супругой.
«Если бы Тебе и Екатерине Васильевне можно бы приехать в Париж весною, хоть бы лето вместе провели.
Надо учиться ждать, дорогая Ладушка; это трудно Тебе, а мне и еще труднее, ибо приходится более Тебя бороться с натурой, но пока я все тот же Твой майчик во всех отношениях.
Но теперь выясняется следующее: на 2000, которые даст мне мама, в Париже даже одному существовать невозможно и, несмотря на получку за работу 400 рублей, у меня все же есть недоплаты в магазинах. Чтобы жить вдвоем очень скромно, надо иметь не меньше 6000, иначе предстоят лишения, причинять которые я не имею нравственного права. Если бы я предполагал, что всю жизнь мне пришлось бы существовать на 2000, то лучше не жить, и я, конечно, уверен, что обстоятельства переменятся, и искусство тоже будет давать мне сколько-нибудь. Пока же что, очень бы хорошо Тебе с Екатериной Васильевной приехать весною в Париж, напр, к 15 мая, а затем мы провели бы вместе лето где-либо на водах. Возможен ли такой план? — напиши скорее. Я знаю, трудно владеть собою, но надо учиться этому и надо Тебе беречь себя, ибо все теперешнее — переходное, надо смотреть лишь в будущее и видеть его именно таким, каким хочется; если же мы не будем хотеть видеть будущее, каким нам хочется, то и на самом деле оно не будет таким. Мне почему-то уже представляется, что Ты приедешь в Париж, а не то и раньше приезжайте. Можешь сказать, что доктор посылает, и даже не говорите, что в Париж…»[79]
После очередного обидного и совершенно равнодушного письма, полученного от Елены Ивановны, Николай Рерих решил поставить на переписке крест, считая ее теперь бесполезной:
«Понедельник. 21 января н/с 1901.
Ты требуешь от меня оправдания, дорогая, и забываешь совсем, что это можно было сделать, когда Екатерина Васильевна сомневалась в моем дипломе, и я мог принести ей подлинник, но как же можно оправдываться в чувстве. Если я начну говорить, что люблю Тебя еще больше и надеюсь и впредь любить, — Ты наверно скажешь: „опять несносные химеры“.
Не могу и сказать, как обидело меня это письмо Твое; в нем как-то вовсе не чувствовалось женской теплоты, оно переполнено каким-то инквизиторским требованием неизвестного оправдывания. Ты хочешь меня обвинять в чем-то, а сама разве допускала мысли ради меня лишиться чего-нибудь, со мною поехать для работы в Париж. Как это обидно и больно! Так как словесные оправдывания ни к чему не ведут оправдать „самого себя“ можно только самим собою и долгим временем, то слушай мое слово, моя единственная и, правда, любимая Лада. Будет время и, если только позволит здоровье, я найду Тебя и спрошу, был ли сделавший то-то и то-то достоин любви Твоей, и целый ряд поступков оправдывает ли личность мою, а теперь считай меня погибшим, сгоревшим, умершим, ибо то, что я чувствую, никакими словами не докажешь, а нужны дела, которые по щучьему велению явиться не могут — для них нужно время. Я люблю Тебя, видит Бог, очень люблю и хорошо и прочно люблю, но если Ты, позорно для меня, во мне сомневаешься и требуешь поступков, то что же делать, надо, чтобы они явились, чтобы по ним Тебе стало бы совестно, что Ты оскорбляла подозрениями и сомнениями человека достойного, быть может, чего-либо иного.
Не требуй от меня карточек и писем Твоих; это моя святыня, и они будут напоминать мне о самом моем чистом, хорошем и светлом.
Их никто не увидит, а коли помирать буду, то раньше сам уничтожу. Ты была несправедлива со мною; Ты покинула меня в самую трудную для меня минуту; когда враги стали торжествовать, то и Ты стала в толпу молчаливых малодушных. Но я люблю Тебя, люблю чистым сердцем, как не любил никого, да и не полюблю. Так, как люблю Тебя, так любят только один раз. Я пишу эти слова и плачу, и что-то дрожит во мне, страшно боюсь, ведь только в Тебя верил я. Теперь я уйду окончательно от мира; мне остается только одна моя творческая работа, и только ею и ее результатами отвечу я на сомнения Твои. Об одном только прошу Тебя, дорогая Лада моя, не бросай музыку, человек, владеющий каким-либо искусством, не должен третировать его — это нехорошо. Не бросай музыку и не будь жестока к людям; у женщин больше чутья, нежели у нас, почему оно молчит в Тебе теперь? Неужели Ты не чуешь всей боли моей? Всего голода моего? Ты ли будешь голодного убеждать, что он сыт? Впрочем, это опять слова-химеры; подождем дела.