В этом молчании Примо Леви видит самую тяжкую вину немцев. Это глухое молчание было ужаснее, чем пространные разглагольствования тех, кто тщился оправдаться по принципу «мы ничего не знали». Последние хотя бы отталкивали своим враньем молодежь — я сам очень ясно это помню, — когда, словно заведенные, иной раз без всякого повода, начинали оправдываться, обстоятельно перечисляя причины, по которым они ничего не знали и знать не могли. В этих хотя бы заговорила совесть, то и дело напоминая: все-таки кое-что можно было и знать.
Это поколение, не просто больно задетое, а больное, заболевшее, принялось усердно изживать свою травму трескучим бумом восстановления. От случившегося отгораживались стереотипами: это все Гитлер, преступник. И в этом лживом публичном надругательстве над языком участвовали не только бывшие подельники, но и те, кто уже привык говорить о себе: мы и сами-mo едва уцелели. Простеньким обманом присваивали себе роль жертвы.
Впервые я видел отца в легком подпитии во время большого коллективного выезда в Люнебургскую пустошь. По весне, на первый урожай спаржи, гильдия скорняков отправлялась в Зудермюлен. И там застольничали, обильно, с размахом — воздавали должное спарже с картошкой и гольштинской сырокопченой ветчине, щедро запивая все это белым вином, обычно каким-нибудь мозельским или рейнским, «Катценштигель», «Либфрауэнмильх» или что-то в этом роде. В тот раз сидели на воздухе, в трактирном саду, был один из тех приятных, прогретых солнышком весенних дней, когда в дуновениях восточного ветра еще напоминает о себе легким холодком стужа ушедшей зимы. Мать сходила за своей норковой накидкой. Отец, тогда председатель какой-то из комиссий гильдии, сидел за длинным, белой скатертью накрытым столом и развлекал сидящих вокруг товарищей по цеху и их жен. Все много смеялись, и он смеялся со всеми, но как-то необычно громко. Все были в том настроении, которое ребенку, то есть мне, особенно нравилось. Когда взрослые вроде как забывают про свою власть. Потом, уже в машине, он сказал, что был сегодня особенно «хорош». Нас привез и увозил Масса, ибо среди гостей сидели и торговцы пушниной, от которых зависела пролонгация векселя, и никак нельзя было показывать, что дела не идут. Дела идут!
Вот только это состояние «хорошести» повторялось теперь все чаще, причем отец вовсе не бывал при этом так уж «хорош», по мере выпитого он становился все тише, все молчаливей, постепенно впадая даже в некоторое отупение. Теперь он уже вскоре после обеда отправлялся в какое-нибудь из заведений, где собирались друзья-приятели, это называлось «пропустить кружечку пивка» или «кувшинчик винца», но в действительности дело одной кружкой и одним кувшинчиком никогда не ограничилось, а позже, году в 1958-1959-м, стали добавляться и рюмашки «крепкого», у отца обычно коньяка. Разумеется, причиной возлияний была тревога, гнетущая тревога. Упадок в делах, растущие долги — все это подтачивало его силы. У господина Котте, его мастера, явно недоставало знаний, да и умений, чтобы поспевать за требованиями моды, а у отца их недоставало и подавно. Карл, сынок, — вот кого не хватало. Не хватало не только как настоящего мастера, специалиста, которым ведь отец не был, но и как опоры, не только как сына, но и как друга, боевого товарища, который осуществил бы все, чего ты сам не сумел добиться, но при этом относился бы к тебе с уважением и любовью, — именно таким он, старший сын, навсегда остался в отцовских воспоминаниях.
Слово «умения», слово «уметь». Мне, последышу и наследнику, тогда еще недоставало профессиональных умений — в 1956-м я был лишь на втором году обучения, — чтобы руководить мастерской, самому размечать покрои, следить за работой подмастерьев. Однако их, моих умений, уже вполне хватало, чтобы распознать бессилие и неумение отца. И от него, старшего брата, это бы тоже наверняка не укрылось, однако он смотрел бы на отцовское бессилие совсем другими, понимающими глазами, держа в уме и потерянное время войны, и разбомбленный дом, и плен, и необходимость начинать жизнь заново, то есть все беды истекших лет.
Именно постоянное присутствие в отцовских мыслях любящего, восхищенного сыновнего взгляда и помогало ему, отцу, пока что сохранять в себе остатки самоуважения. Ведь не он один потерпел крах, вместе с ним потерпела крах коллективная система ценностей. И он сам, как и многие другие, — да почти все, за исключением одиночек, которые пытались сопротивляться, — к разрушению этих ценностей приложил руку. Попытки обсудить это встречали обиду или уклончивое раздражение. Все настоятельные вопросы отметались одним ответом:
— Тебе не понять. Ты этого не испытал.
Совсем не то, что он, старший брат. Тот бы понял, он-то все выстрадал. И собой пожертвовал.
Подобное превознесение опыта — через это надо было пройти — в профессиональной области все явственнее оборачивалось против него. С каждым годом я становился все более сведущ по части скорняжного ремесла. Так что когда он теперь принимался что-то мне втолковывать насчет особых сложностей пошива норковой шубы, мне делалось просто смешно. Да-да, я и в самом деле смеялся. И разумеется, он осознавал свою неосведомленность, но отвечал на мой смех с тем большей заносчивостью, тем яростней настаивая на своем. Причем в этих стычках все чаще и все запутанней перемешивались ремесло и политика, одно каким-то образом вытекало из другого. А упиралось всегда в одно и то же: кто прав, за кем последнее слово. Мы спорили все громче, под конец уже просто орали друг на друга. С фирмы, где я проходил обучение, — фирмы, которая благодаря скупке по дешевке ариизи-рованных[30] меховых мастерских и лавочек разрослась в крупнейшее скорняжное предприятие Гамбурга, — я под вечер возвращался домой, то бишь в отцовский магазин, и видел — еще одна из отчетливых картин в моей памяти, — как отец из-за раздвижной стены-перегородки смотрит на улицу, ждет покупателей. Когда на горизонте, приближаясь к витрине, появлялась женщина, он осторожно отступал на шаг-другой вглубь, чтобы его с улицы не увидели.
В конце пятидесятых он все чаще стал сбегать со своего наблюдательного поста на чашечку кофе и сколько-то рюмок коньяку в один из близлежащих кабачков, в последнее время все больше в закусочную «У папы Гезе». Жалкая забегаловка, через два дома от нашего подъезда. Четыре-пять лет тому назад он из-за одной только пошлой вывески побрезговал бы туда зайти. Это было не только бегство от все более долгого ожидания клиентов, нет, это было бегство от совсем другого ожидания—ожидания чего-то, что удалялось, скукоживалось, мельчало и серело на глазах, — ожидания иной жизни, полной приключений и опасностей, неожиданностей и событий, жизни счастливой и сбывшейся. Так он и сидел «У папы Гезе», в двух шагах от дома, откуда его, если вдруг приходила важная клиентка, всегда можно было вызвать. Тогда он бросал в рот мятную карамельку «Доктор Хиллер», которую для такого случая всегда держал в кармане своего белого, теперь неизменно расстегнутого рабочего халата.
Как выносила все это мать, которая все-таки знала, помнила его интересным мужчиной, таким общительным, обаятельным, симпатичным кавалером? Каково было свыкаться с этим ей, всегда столь выдержанной, со всеми ровно приветливой женщине? Теперь она пыталась отца — прежде всегда такого сильного, такого непререкаемого — оберегать. Внешне ни единым жестом, ни единым взглядом не показывая, насколько для нее это ужасно — видеть отца в подпитии, не вполне твердо стоящего на ногах, наблюдать, как он тяжело плюхается на стул и так сидит, тряся пеплом на письменный стол, а иной раз и роняя на пол горящую сигарету.