Хотя уловить смысл философии Пилу, со всей этой смесью поездов, тостеров, циклов и отелей, было нелегко, я понял главное: он оскорблял моего отца и отцовскую (мусульманскую) ветвь моей семьи и, соответственно, меня самого. Теперь, когда я уже взрослым человеком вижу эту сцену глазами себя девятилетнего, я начинаю понимать и другие вещи: классовые различия, например оттенок снобизма в поведении моей матери, которую раздражала вульгарность Пилу, и конечно же межобщинные разногласия. То, что издавна разделяло индуистов и мусульман. Мои родители одарили меня иммунитетом к религии; мне не приходило в голову спрашивать окружавших меня людей, каким богам они поклоняются. Я полагал, что их, как и моих родителей, не интересуют боги и что это «нормально». Вы можете возразить, что такой дар был на самом деле отравленной чашей, — что ж, пускай, я бы с радостью выпил ее снова.
Несмотря на безбожие моих родителей, пропасть, разделившая когда-то семью, так и не сомкнулась. Она была столь глубока, что две ветви этой семьи — перешедшая в новую веру и оставшаяся в лоне старой — не поддерживали отношений. В девятилетнем возрасте я даже не подозревал о существовании Дудхвала, и я уверен, что Халва и Расгулла также пребывали в полном неведении относительно их дальнего родственника Умида Мерчанта. Что же касается высокой девочки, королевы в купальном костюме, которая грызла мое яблоко, — я решительно не мог понять, какое она ко всему этому имеет отношение.
— Умид, — позвала меня мать, и по ее голосу понятно было, что она сердится, — сейчас же вернись!
— Иди, маленький надешта, — отпустил меня Пилу. Он начал лениво катать игральные кости по ковру. — Только хотел бы я знать, что из тебя выйдет, когда ты станешь большой надешта.
У меня сомнений на этот счет не было.
— Джи[51], я буду фотографом, джи.
— Вот как, — сказал он. — Тогда ты должен знать, что фотография может быть фальшивая. Сфотографируй меня сейчас, а? Что ты увидишь? Только большого сахиба, который много о себе думает. Но это подлая ложь. Я — человек из народа, Надешта. Простой малый, и потому что я привык трудиться, я умею отдыхать. Сейчас я отдыхаю. А вот ты, Надешта, и твои мама-папа, вы очень много о себе думаете. Слишком много. — Он помедлил. — Я так считаю, мы воевали в прошлом, в другой шизни. Сегодня мы не будем драться. Но придет день, и мы обязательно встретимся.
— Умид!
— Передай своей почтенной матери, — пробормотал Пилу Дудхвала, и улыбка сошла с его губ, — что это здание из песка, похожее на шивлингам[52], — грязное святотатство. Оно оскорбляет глаз любого достойного человека.
Внутренним взором я вижу себя девятилетнего — как я покидаю вражеский стан и возвращаюсь к своим. Но теперь я вижу и то, что было недоступно тогда моему пониманию: как власть, подобно жаре, медленно перетекает из мира моей рассерженной матери в мир Пилу, нового хозяина жизни. Это не фантазия — это ретроспективный взгляд. Он ненавидел нас; и со временем ему предстояло унаследовать если не весь мир, то наш уж точно.
— Ненавижу Индию, — яростно заявила моя королева в купальном костюме, когда я с ней поравнялся. — Ненавижу здесь всё. Ненавижу жару, а здесь всегда жарко, даже в дождь, а я терпеть не могу дождь. Ненавижу здешнюю еду, а воду здесь вообще нельзя пить. Ненавижу бедняков, а они повсюду. Ненавижу богачей, эти ублюдки так довольны собой. Ненавижу толчею, а от нее некуда деться. Ненавижу людей, которые все время орут, носят пурпурную одежду, задают слишком много вопросов и тобой командуют. Ненавижу грязь, ненавижу вонь, а особенно ненавижу приседать в уборной. Ненавижу деньги, на которые ничего не купишь, ненавижу магазины, в которых нечего покупать. Ненавижу кино. Ненавижу танцы. Ненавижу языки, на которых тут говорят, потому что это не английский. Ненавижу английский, потому что это ломаный английский. Ненавижу машины, кроме американских, и американские тоже, потому что они все десятилетней давности. Ненавижу школы, потому что это настоящие тюрьмы, ненавижу каникулы, потому что даже тогда нельзя делать что хочешь. Ненавижу стариков, ненавижу детей. Ненавижу радио, а телевизоров здесь нет. А больше всего я ненавижу всех этих чертовых богов.
Это необычное заявление сделано было монотонным голосом уставшего от жизни человека, а ее взгляд был прикован к горизонту. Я не знал, что ответить, да ответ, похоже, и не требовался. Тогда я не понимал ее ярости и был глубоко ею потрясен. Неужели в такую вот девочку я безнадежно влюбился?
— Яблоки я тоже ненавижу, — добавила она, раня меня в самое сердце. (Но мое она все-таки съела, я видел.)
Вконец отчаявшись, хлопая на себе насекомых, я повернулся, чтобы продолжить свой нелегкий путь.
— Хочешь, скажу, что мне нравится, — единственное, что мне нравится? — окликнула она меня.
Я остановился и обернулся к ней.
— Да, пожалуйста, — уничиженно ответил я. Возможно, от уныния я даже опустил голову.
— Море, — сказала она и побежала купаться.
Мое сердце чуть не разорвалось от радости.
Я слышал, как Пилу снова застучал игральными костями, а потом, по команде Голматол Дудхвала, заиграли музыканты, и больше я ничего не слышал.
В течение долгого времени я полагал — возможно, это моя версия «четвертой составляющей» сэра Дария Ксеркса Камы, — что в каждом поколении есть души, счастливые или проклятые, которые рождены неприкаянными, лишь наполовину принадлежащими семье, месту, нации, расе. Быть может, таких душ миллионы, миллиарды — столько же, сколько обычных людей; быть может, этот феномен является таким же «естественным» выражением человеческой природы, как и его противоположность, только он на протяжении всей истории человечества не проявлялся, в основном из-за отсутствия возможности. И не только из-за этого. Приверженцы стабильности — те, кто боится неопределенности, быстротечности, перемен, — возвели мощную систему стигм и табу против неукорененности — этой разрушительной антиобщественной силы, так что мы по большей части приспосабливаемся; мы притворяемся, что нами движут чувства преданности и солидарности с тем, что нам на самом деле безразлично, мы прячем нашу тайную сущность под маской фальшивой сущности, на которой стоит клеймо одобрения. Но правда просачивается в наши сны. Оставшись ночью в одиночестве — потому что ночью мы всегда одиноки, даже если не одни в постели, — мы парим, мы летим, мы спасаемся бегством. А в разрешенных обществом снах наяву — мифах, искусстве, песнях — мы воспеваем тех, кто «вне» — изгоев, чудаков. Мы платим большие деньги, чтобы увидеть на сцене или на экране то, что сами себе запрещаем, или прочесть об этом за скрывающими нашу тайну обложками книг. Наши библиотеки, наши дворцы развлечений нас выдают. Бродяга, наемный убийца, повстанец, вор, мутант, изгой, беглец, маска: если бы мы не узнавали в них наши нереализованные стремления, мы бы не выдумывали их снова и снова — везде, на всех языках, во все времена.