Доктор и отец свернули к питомнику у края дороги. Они то нагибались, то выпрямлялись, бродя вокруг гряды каких-то веток, похожих на побеги вьющихся растений, и указывая на них друг другу. Судя по всему, этот уголок сада был достоин внимания любопытного гостя.
Мать тяжело ступала между двумя женщинами, я следовал за ними, отставая на восемь-десять шагов. Пока никто не обращал на меня внимания. Я шел засунув руки в карманы и делал вид, что разглядываю деревья вокруг, а на самом деле прислушивался к разговору женщин.
Старшая сестра выглядела лет на сорок и, похоже, говорила по-турецки даже хуже, чем Стематула. Она с трудом подбирала слова и через голову матери спрашивала у младшей непонятные выражения.
С крыльца мы попали в застекленный дворик, а оттуда в большую гостиную или прихожую. Здесь был накрыт стол, украшенный дорогой посудой из хрусталя и фарфора, совсем не так, как на нашем знаменитом приеме.
Женщины отвели мою мать в соседнюю комнатку переодеться и вновь, как и в саду, оставили меня одного.
Уверенность в себе и манеры избалованного наследника престола, освоенные в нищем церковном квартале, вдруг покинули меня. Я медленно прошагал мимо стола и подошел к окну напротив. Отсюда открывался вид на рощу маслин и инжира, спускающуюся к подножию горы. Деревья стояли прямо, как стены горной крепости. Так выглядел задний двор Селим-бея. Я облокотился на створки открытых ставень и некоторое время вглядывался в темноту, а затем продолжил свой путь вокруг стола.
Хотелось потихоньку улизнуть и присоединиться к мужчинам. Но тут на верхних ступенях лестницы рядом с комнаткой, в которую вошла мать, возникла третья женская фигура в черном. Если бы не белый фартук, который выдавал в ней прислугу, я подумал бы, что она тоже член семьи, и, может быть, пожал бы ей руку.
Служанка приветствовала меня кивком и, пройдя мимо по-военному твердыми, четкими шагами, отперла дверцу слева и пригласила меня внутрь.
Здесь находилась комната для приема гостей, загроможденная, как лавка антиквара. Невозможно было пройти, обо что-то не ударившись.
Кроме арабского мебельного гарнитура, покрытого перламутровым рисунком, в комнате стояли большие и маленькие столы, подставки для пепельниц, серванты с декоративными камнями и безделушками. На стенах висели персидские вышитые ткани и ковры, ятаганы, фотографии разного размера, а у двери располагался небольшой письменный стол с набором пресс-папье[33], стетоскопом и прочими врачебными инструментами...
Я был зол, поскольку в этом доме совершенно беспричинно на меня напала страшная застенчивость. Пытаясь скрыть свое состояние, я невпопад задал служанке какой-то вопрос и очень обрадовался, обнаружив, что она не знает турецкого. Смущенно пробормотав что-то по-гречески, она открыла окно и вышла из комнаты.
Чтобы как-то занять себя, я снял феску, взял с одного из столиков сигарету и, закурив, принялся изучать фотографии на стене.
По-видимому, на них были изображены члены семьи Склаваки. Часть фотографий увеличили и подвергли тщательной ретуши. Вот военный в эполетах с массой орденов, а рядом с ним три молодых человека бандитской наружности; немного в стороне — солдат на судостроительной верфи, учитель в мантии и чалме, старик-крестьянин с бородой, в шароварах и войлочном колпаке, обернутом тонкой абани[34]. А сверху и снизу — снимки мальчиков восьми-десяти лет с неестественно вытаращенными глазами — так они смотрели в объектив...
Что самое странное, фески у всех сидели косо, как на голове у Селим-бея, и у каждого в руке, за поясом или на плече красовалось оружие. Даже старик-молла, в огромной чалме, очках с толстыми линзами и широких шароварах, явно божий человек, который и мухи не обидит, сфотографировался с пистолетом на коленях.
Я невольно стал искать глазами пистолет старика среди трофеев, развешанных по стенам.
Их было немало в точности как говорил отец. Несчастному семейству Склаваки, похоже, приходилось веками сражаться за Крит всем кланом, подобно ополченцам.
Фотографии закончились, пришел черед табличек с надписями. Теперь они стали объектами моего пристального внимания. Дело в том, что каймакам заметил, что я пишу очень коряво, и некоторое время пытался давать мне уроки каллиграфии. Он писал свои любимые бейты[35]и четверостишия в качестве примеров, а я должен был внимательно их копировать.
Мои руки легко привыкали почти к любому делу, но чистописание почему-то не давалось. Должно быть, здесь крылся какой-то изъян моей натуры. Усилия бедного каймакама оказались совершенно напрасны. Впрочем, довольно быстро я научился расшифровывать смысл написанного и получал от этого удовольствие[36].
Например:
О взирающий на розу, подобно влюбленному соловью,
Пусть пробьются ростки твоей надежды — зацветет розовый сад.
Или:
Изящный стан, ты месяца серпом не называй,
Дарованные предков милостью желанные ланиты
Заставят головой поникнуть.
Я не всегда понимал до конца значение этих строк, но они легли в основу моего увлечения старинной поэзией.
Бедный каймакам нараспев читал бейты вроде:
Смотри же, пора цветения настала в мире моем,
Пусть и твоя весна придет.
Я быть не перестану,
Когда к Всевышнему приближусь.
Вероятно, так он пытался привить мне любовь не только к каллиграфии, но и к другим вещам.
Несмотря на полумрак, царивший в комнате Селим-бея, надписи читались неплохо, и я продолжал их расшифровывать, когда вдруг за спиной раздалось легкое покашливание. Я все еще держал во рту догоревшую сигарету. Дверь открылась, в комнату вошел отец, а за ним Селим-бей. Я попытался было выбросить сигарету и рассеять дым рукой, но он заметил мое движение и раздраженно произнес:
— Осторожно, не спали чужой дом.
Открыто ругать меня за какие-то провинности не входило в привычки отца. Сам он никогда не распекал и не бранил меня, а поручал это матери. В крайнем случае мог громко повозмущаться в соседней комнате, так чтобы я слышал. Но сегодня он почему-то поступил иначе, хотя мы и были в гостях: