Если с подобными мерками подходить к языку художественной прозы, то вряд ли можно постичь и законы его развития, и его структуру. Структура эта бывает (у некоторых писателей) так изменчива и сложна, что для ее истолкования не хватит и объемистых томов критических монографий. Структура эта ломает порой и грамматические барьеры.
Откроем одну из глав «Анны Карениной» (XXXII, ч. 1), следующую непосредственно за описанием приезда Анны из Москвы в Петербург: «Первое лицо, встретившее Анну дома, был сын. Он выскочил к ней по лестнице, несмотря на крик гувернантки, и с отчаянным восторгом кричал: «Мама, мама!» Добежав до нее, он повис ей на шее». Не правда ли, неловкий, нескладный, несуразный, с точки зрения грамматики, оборот, в котором неумышленно или нарочно даже нарушено управление глагола. Но какой энергией, какой дивной экспрессией дышит толстовская фраза, как зримо предстает перед читателем вся сцена, с какой определенностью ощущает он тяжесть Сережиного тела и цепкость его тонких рук, обвивших материнскую шею, как непосредственно осязаемо само это объятие! И как народен этот бесхитростный, как бы нечаянно оброненный Толстым оборот, как он естествен и прост! Перед нами картина, и какая картина, а в возникновении ее повинна всего-навсего одна, одна-единственная фраза! Так стоит ли сетовать на грамматическое упущение Толстого, когда, благодаря этому «упущению», благодаря этому «недосмотру», фраза и вышла такой легкой, стремительной и упругой? Подобная шероховатость речи — не та ли самая «необработанность», что не шутя полюбилась исследователям, на которых ссылаетесь вы в своем вопросе? Если это действительно так, то «необработанный» язык надо всячески и страстно приветствовать. Впрочем, он будет одинаково хорош и в документальной прозе, и в недокументальной....
Иная шершавая, с видимым отступлением от грамматических норм фраза во сто крат лучше гладкой и нормативной. В ней своя крепость и сила, свой незаемный аромат и вкус — вкус, может быть, терпкий, с кислицей, но зато уж не спутаешь его и при желании ни с каким другим! Не гладкопись нужна литературе, а речь по-народному выразительная, живописная, картинная, хотя, возможно, иногда и «грубая» в своей неотделанности, неотшлифованности, в своей мнимой «неправильности». Но как все же быть с грамматикой? Неужели совершенно пренебречь ее заповедями и творить лишь по наитию, нимало не заботясь о правилах и нормах? Нет, конечно. Но, следуя послушно ее указаниям, не забывать и о том, что грамматика, служа уздой языку, не должна всякий раз осаживать его «на полном скаку». Убивать колорит речи, приводя ее во что бы то ни стало в полное соответствие с грамматической нормой, — жертва явно напрасная. Ни читатель, ни грамматика даже не примут ее!
Народная речь целомудренна и чиста, но никогда не поступится своей сочностью и силой, не пожертвует ни прелестью, ни красотой своей ради сухой грамматической точности, и потому речь эта не знает над собой давящего произвола грамматики, она всегда раскованна и свежа. С творца этой речи — с народа — следовало бы брать пример и нам, как брали его в свое время Крылов и Грибоедов, Лермонтов и Толстой...
— Анатолий Андреевич, ориентируетесь ли вы как писатель на определенный слой речи, определенную языковую среду (допустим, крестьянскую или интеллигентскую, или какую-нибудь иную) или же ваши языковые симпатии достаточно универсальны?
— Вопрос этот непростой. Хотя бы потому, что самоисследованием — а тем более в таком плане — я никогда не занимался. Но думаю все же, что не уклонюсь от истины, если скажу: язык един, как народ, создавший его, и речь писательская должна если не достигать, то по крайней мере стремиться к такому единству. Речь русская недробима и нечленима, но уж коль скоро вопрос коснулся ее социальных «срезов» (крестьянского, интеллигентского и пр.), то замечу одно: в любом из этих «срезов» перемешаны столь разнообразные речевые пласты, что об однородности того или иного «среза» говорить всерьез не приходится. В своих книгах я использую те или иные «срезы» для речевой характеристики персонажей, они служат мне средством создания характеров, типов. Вот и вся моя языковая «ориентация». Никакой другой я за собой не замечал.
— Речевое богатство для писателя отнюдь не самоцель: за ним должна стоять сумма конкретных наблюдений, богатство жизненных реалий, требующих воплощения в слове.
Вы, как это заметно по вашим книгам, далеко не равнодушны к меткой, емкой детали, а иной раз даже чрезмерно оделяете читателя запасом своих наблюдений. Вы развивали в себе эту наблюдательность, эту приметливость или она выработалась сама собой, помимо ваших усилий?
— Как и многие другие ваши вопросы, этот нацелен в сердцевину творчества. Наблюдательность для писателя то же, что дыхание для всякого существа, творчество нуждается в наблюдениях так же, как организм — в притоке живой крови.
Не знаю, к какому разряду отнести наблюдательность: к свойствам выработанным или врожденным, впрочем, даже если дается она от природы, то тренировкой может быть отшлифована до настоящего блеска. Изощрял же в себе до глубокой старости эту восприимчивость ко всем приметам внешней жизни, эту драгоценную непосредственность восприятия, эту зоркость и впечатлительность такой сверхнаблюдательный художник, как Бунин. Острота художнического зрения приобщала его к «живой жизни» мира, причиняла ему «сладостную боль соприкасанья со всем живущим». Казалось бы, это умение видеть, слышать, обонять, умение чувствовать и воспринимать отмерено было ему такой щедрой, такой прзизбыточной мерой... но, как говорят, лучшее — враг хорошего, и до конца дней Бунин развивал в себе эти феноменальные данные. А как чуток был он к тончайшим, прихотливейшим проявлениям красоты, к совершенству и изяществу ее нерукотворных, живых, природных форм. Мне представляется, что наблюдательность вообще сродни дару чувствовать красоту, не так ли?
— Так, пожалуй. Ведь «...красота не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра».
— Одним наблюдательность дается с рождения, к другим приходит под старость. Каждому — свое, как гласит латинская поговорка. Во мне наблюдательность проснулась рано. Если порыться в памяти, легко установить событие и обстоятельства, ее разбудившие.
Мир земной, необъятно-огромный и сказочный мир, жизнь в котором тем не менее кажется нам подчас такой обыденной и заурядной, этот видимый как на ладони, но вместе с тем недоступно-таинственный мир впервые по-настоящему открылся моим глазам... из окна вагона, когда в голодном и суровом 1933 году вся наша семья ехала из центральной России в Ташкент, «за хлебом». Я всю ночь простоял у окна, хотя мать все журила меня и норовила уложить спать. В ночи бежала за окном сухая, серая, дотла выжженная земля: полустанки, станции, и каждый раз, когда поезд